— Нет еще, — ответил он, и на мгновение она обмякла, жар угас. «Ах, нет, ах, нет!» — подумала она, но Авель знал, что делает. Язык его и пальцы были вездесущи, он горячил ее так медленно, таким неистовым огнем исполнил ее тело, что в ней закипал крик. Наконец он вошел к ней, и она встретила его. Она постанывала тихо, глаза ее блуждали. Он тяжелел над ней, голубовато темнея в свете ночника. И в малый этот миг ей опять мелькнуло: барсук у воды, иссиня-черный медведь, большой и жарко дышащий.
Как всегда в летнюю пору, вечер окутал дома разом, неуловимо быстро. А за городом, на холмах и в полях, выросли тени, сливаясь и овладевая пространством, и вот уже долину подернула серая тень. Но и сейчас широкою осталась цветовая гамма у земли — богаче даже, чем у неба, порумяневшего, начинающего гаснуть. Тона цветных скал и грунтов стали мягки, расплывчаты, и с листьев ушел блеск.
Кукурузным полем поползло шуршанье, и старик прислушался, не разгибаясь, держа руки на мотыге. Теперь он плохо видел землю междурядий, почти час уже вел борозду на ощупь, поверяя ее глубину мышечным ощущением входящей в грунт мотыги, а прямизну — прикосновеньем листьев и султанов кукурузы к локтям и шее. Пот на шее высох, и засохла в борозде грязь, а он все медлил разгибаться, отодвигая еще на минуту-две боль, которая пронижет поясницу и сведенные пальцы. Наконец с тяжким вздохом усилия он распрямил онемевшую спину, тверже поставил хромую ногу. Одновременно он разжал пальцы, и ручка мотыги легла на сгиб локтя. Осталось еще много чего сделать: надо чалых распутать — нагибаться снова, снимать путы натруженными пальцами; надо возиться с дышлом, постромками, вожжами, впрягать обеих лошадей в повозку; наносить потом воды в корыто, отделить прессованного сена, сколько надо каждой. Но он думал не об этом; он думал о кофе с хлебом и о темной тишине своей комнаты.
Но что там за шуршанье? Под кору его усталости проник звук и достиг слуха, невнятный, точно писк поклевки или зайчонка. В сумерках рождается ветер, длинные листы кукурузы клонятся и трутся, и в воздухе всюду шуршанье растений, отходящих ко сну. Но лиственный ли то слышался шорох? Весь день старик блуждал мыслями в прошлом, привычно, совершенно безотчетно, однако мозг оставался привязан к работе тонкой ниточкой внимания. Мерные, повторные, попятные шаги, взблески мотыги и бурая вода, неукоснительно подступающая следом, — вот та малая реальность, от которой отталкивалось и к которой неизбежно возвращалось сознание. Но теперь, с окончанием долгой работы, старческое тело отпустило мозг на волю, и внезапно ощутил старик присутствие чего-то чуждого поблизости. И так же внезапно понял, что оно уже давно здесь — не приближаясь, нависает в течение многих минут, целых часов, над полем и краем. Он затаил дыхание, прислушиваясь. В ушах звенело от усталости; ничего не слышно было, кроме мягкого шума воды и ветра, да где-то у дальней межи порхнула перепелка; затем фыркнули, тихо заржали чалые на соседнем поле, напоминая, что ему пора уже домой. Но что-то еще осязалось, обособленное, необычное, неслитное с полевой тишью: какие-то вдохи и выдохи, прошелестевшие и отшуршавшие, но и теперь, и дальше, неумолимо-неотступные. Он вгляделся в темнеющую кукурузу, откуда ничего не слышалось, где ничего ведь не таилось. Лишь густо-черная стена стеблей и листьев зыбилась в усталых глазах, как вода. Слишком стар он был, чтобы чувствовать страх. Неведомое и злое отзывалось в нем всего лишь глухою, глубинной печалью, смутным желанием плакать — ибо давно уж он не знал убежища и обороны от зла. Перекрестивши кукурузу, он поднял мотыгу на плечо. Заковылял к меже, где сумрак был светлее.
А там, где он стоял только что, подступила в борозде вода и перелилась через край. Растекшись по земле, она заполнила двойной ряд серповидных вмятин от его каблуков. Там и сям чернели на земле полоски грязи, отвалившиеся от лезвия мотыги. А вот и снова задышало — часто, взбудораженно-неровно. Над приоткрытым ртом подслеповатые глаза — следят, как старик уходит с поля, и голые веки моргают беспомощно за темными стеклами.
Прошло три дня; у отца Ольгина они протекли в обычных трудах. В эту зрелую пору лета он умиротвореннее дышал мускусной прохладой своего дома, живее стряхивал с тела вялость по утрам после мессы, когда сердце лениво гонит кровь, а мозг медлит, не хочет сосредоточиться на заботах дня. За последние несколько дней он — хвала господу — привел в порядок приходские дела. Он был доволен. Наконец-то он начал ощущать ритм жизни древнего селения и начал четче представлять, как его собственный пульс в конце концов забьется с этим ритмом в унисон. А это само уж по себе доставляло ему немалое удовлетворение. Всю жизнь ведь он тянулся к тому, что достойно почитания; здесь же перед ним была святость куда исконней всякой, какую бы он мог себе вообразить, — в узких улицах здесь времена года текли медленной священнодейственною чередою.