В полночь стих на время звук, притихло движение мира. Огонь начал гаснуть, и люди, сидящие в кругу, медленно-медленно покачивались в такт слабеющему' вздрагивающему пламени. И на вершине пламени, на' скрещении взглядов, был фетиш; он словно пульсировал, вспухая и сжимаясь в тишине, и аромат шалфея сделался так густ, что от него жгло в ноздрях. Жрец Солнца поднялся и вышел. Вдалеке музыкальный автомат заполнял уголок ночи своим металлическим звуком, с улиц изредка слышался автомобильный шум. Наконец недвижную тяготу ожидания разбила резкая, пронзительная нота, и еще, и еще, и еще раз: то прозвучал четырежды свисток из орлиной кости. Стоя на улице, обрядово раскрашенный Жрец Солнца послал в четыре стороны вселенной весть о том, что в ней совершается священнодействие.
Разбито и рассечено лицо у Авеля, и в глазницах жжет, печет у переносья, и если бы хоть рукой коснуться. Он дернулся от боли и очнулся полностью, Один глаз приоткрылся, в щелочку он увидел свои руки; они изуродованы, искорежены, большие пальцы вывернуты, выломаны из сустава. Он вспомнил — сперва один палец, потом другой не спеша, почти мягко повернули вниз, к ладони, и давили, покуда кость не выскочила из гнезда наружу с громким щелчком. Руки черны от крови и страшно распухли — как резиновые перчатки. Туман вокруг сгущается, и вот уже и рук не видно. Он ощутил, что все тело его трясется, вскидывается, бьется как рыба. И он понял, что не только боль пронизывает это изувеченное тело, но и холод, никогда еще не леденивший так. Он хотел крикнуть, но из горла вырвались только хрип и сипение.
После смерти матери он иногда ходил к толстухе Джози, и та говорила с ним ласково, угощала вкусным. А когда никого рядом не было, она строила рожи, изощрялась в дурашливых ужимках, стараясь его рассмешить. Он был из несмеющихся детей, а у толстухи Джози своих не было, только дочка, уже взрослая, которая жила далеко, в большом городе. Увидев как-то гримасничанье Джози, старый Франсиско цокнул языком, велел оставить его внуков в покое, но толстуха Джози лишь подняла ногу и громко и насмешливо пустила ветры, чтобы прогнать старика. А дети льнули к ней и клали голову на ее бурые ручищи. Спустя неделю после похорон Видаля Авель, тайком от деда, в последний раз пошел к ней, прощаясь с детством. Она скосила глаза, высунула язык, стала плясать по кухне на своих босых лапах, пуская ветры и фыркая, как лошадь, и придерживая руками большущие груди. Они вываливались, пучились, мотались, точно бурдюки, а великанские ляжки колыхались, распирая старое засаленное платье, а широкое лицо лоснилось, расколотое поперек уморительно-глупой щербатой улыбкой, а из глаз все это время лились слезы.
Ему страшно. Грохочут буруны, призрачными тенями полнится туман, и Авелю страшно. Ему всегда страшно. На кромке сознания вечно маячит что-то страшное, что-то пугающее. Что оно такое, Авель не знает, но оно всегда там — реальное, нависшее и невообразимое.
— Ни черта ему страшно не было, сэр, — сказал Баукер. Авелю неловко было слушать, он чувствовал замешательство и досаду на этого белого, который вот так при нем объясняет его поступок офицеру — как будто его самого здесь и нет.