Мелвин задался вопросом: если она продаёт эти штуки, то кто, чёрт возьми, покупает эту дребедень?
- Эм... Очень красиво, - сказал он.
- Большинство людей так не не понимают это… Этот символизм, - ответила она и сделала глоток сиропа через соломинку. - Но, спасибо за комплимент.
Когда он оглянулся в её сторону, всё, что он увидел, был её затылок с длинными пшеничного цвета волосами и провокационной грушевидной формы задница, сидящая на стуле.
- Ты имеешь в виду христианский символизм?
- Нет-нет... - ее тон напрягся до короткого раздражения. - Для любой мифологии, даже личной. Самопожертвование, мессианское избавление. Это то, к чему мы все стремимся, разве не так?
- Ох... конечно.
Гвинет перестала работать и несколько мгновений ничего не говорила. Она сделала глоток "Херши" из соломинки:
- Это очень глубокомысленно, Мелвин. Большинство людей не видят этого в моей работе.
Почему-то он почувствовал внезапную потребность произвести на неё хорошее впечатление. Обратиться к её фальшивой-грануле-левосторонней-вычурной-вонючей-лицемерной-псевдоинтеллигентности. Это было что-то новое для него. Он копался в своей памяти, подбирая правильные слова:
- Это напоминает мне о том, как некоторые диалектические идеалисты и феноменалисты пытались преобразовать художественную истинность в функциональную философию. Знаешь Джасперса, Спинозу, Иммануила Канта? Художественный образ, если его преследовать, становится бессмертным символом, частичкой художника, который, в некотором смысле, будет жить вечно. Бессмертие равно спасению, а природа, по Спинозе, равна Богу. Поэтому, когда ты используешь части костей для создания своих произведений, они равны Богу, потому что фрагменты костей происходят из природы. Остальное сходит к общему суммированию Кантовского художественного трансцендентного идеализма, по существу, к частям философии, в которых говорится: спасение для художника равно бессмертию, кости происходят из природы, а природа равна Богу; Христос, символизируемый крестами во всех твоих работах равен спасению. Уравнение заканчивается там, где оно начинается, и решает себя через свой собственный вопросительный цикл.
Под углом, под которым он стоял, Мелвин не мог видеть, как соски Гвинет под обтягивающей футболкой затвердели и приняли форму шипов футбольных бутс.
Она не смотрела на него, но прошептала:
- Наконец-то. Кто-то меня понимает.
Мелвин притворился, что больше сосредоточен на внешне интересных, но в конечном счете посредственных костяных мозаиках.
- Вау, ты действительно очень талантлива. Эти дощечки прекрасны... и так многозначительны тоже, - сказал он, но все время думал:
- Ты очень умён, - похвалила его Гвинет.
- Я хорошо учился в школе.
- Можно сказать, что ты тоже художник, ты же журналист.
- Я стараюсь изо всех сил.
- Так приятно, что я стану частью твоей семьи, когда мы с твоим отцом поженимся.
- Да, думаю, это значит, что ты будешь моей мачехой.
Наступила пауза. Она закурила сигарету, которая пахла приторно; её бумага была розовой. Это была не марихуана, Мелвин пробовал это дерьмо, когда учился в колледже. В этот момент он поймал её очень оценивающий взгляд в отражении зеркала, стоящим за дверью.
Член Мелвина... начал вставать.
Она сказала очень спокойным и нежным голосом:
- У нас с тобой много общего.
- У нас...? - Ее соски были клепаными; на самом деле, они выглядели... как заклепки! - Ох, в смысле - искусство, философия, конечно, - он пытался казаться крутым.
- Ты знаешь, что ты очень привлекательный молодой человек.
Мелвин нахмурился. Дверное зеркало показало ему его детальное отражение: тощие, сутулые плечи, кривые зубы, шея, как у цыплёнка, с торчащим адамовым яблоком, как его пенис в штанах.
В общем, он был типичным ботаном.
- Я... Да?