— Наверное, это действительно была ошибка, — сказал он. — Наверное, да. Наверное, я любил тебя, но боялся себе в этом признаться. Мне… не знаю… было слишком страшно признаться. А теперь я жалею об этом…
Я стоял на своей тени, алеющей на протравленном непогодой деревянном настиле, и смотрел на него. В тот миг в его облике было что-то древнее и возвышенное, его нельзя было бы назвать ни стариком, ни юношей, ни мужчиной, ни женщиной. Его тело скрывали толстые складки одеяла, и только глаза ярко горели на бескровном лице. Он напоминал сфинкса, загадывающего свою загадку.
Мне казалось, я знал ответ. На самом деле мы с Эриком никогда не любили друг друга, наша связь была во многом случайной. Мы не упустили никаких романтических возможностей. Нет, мы оба просто спрятались в ни на что не претендующее партнерство. Мы поддерживали друг друга на плаву и ждали. Мы были похожи на слуг, двух скромных лысеющих мужчин, отдавших жизнь не вполне определенным идеалам послушания и порядка. Вслух я сказал:
— Я думаю, я тоже любил тебя.
Мне не хотелось, чтобы он умер неутешенным. Ведь тогда и со мной могло произойти то же самое.
— Врешь, — сказал он.
— Нет.
Я вспомнил о том, как мой отец в пустыне не получил от меня ничего, кроме пустых слов. Он умер по дороге домой от почтового ящика, зажав в руке кипу каталогов и рекламных листков. У меня в кармане лежало неотправленное письмо для него.
— Ты врешь, — повторил Эрик. Я заколебался, а потом сказал:
— Нет, серьезно. Мне кажется, я тоже любил тебя.
Он кивнул, сдерживая холодное бешенство. Он не был утешен. Мимо нас пропорхнул ранний мотылек, такой бледный, что казался прозрачным, — похожий больше на легкое колебание воздуха, чем на физическое тело.
— Ведь все могло сложиться иначе, — сказал он. — Что произошло?
— Не знаю, — сказал я.
Минуту мы не шевелились и не говорили, недоверчиво глядя друг на друга.
— Мы струсили, — сказал я наконец. — Это не было трагической ошибкой. Это было просто глупостью, нечаянным срывом. Как это называется? Грех бездействия.
— Вот это меня больше всего и смущает, — сказал он.
— Меня тоже.
И так как больше сказать было нечего, я пошел в дом за Ребеккой.
Клэр
Эрик привнес в дом нечто новое. Или, может быть, разбудил то, что таилось здесь всегда. Тяжело дыша, он шаркал теперь по нашим пыльным коридорам. Даже самые неопровержимые признаки болезни и надвигающейся смерти кажутся недостоверными, пока не начинаешь различать особый известковый запах лекарств. Пока кожа не приобретает оттенок необожженной глины.
Материнство лишило меня возможности совершать определенные поступки, которые прежде, в своей другой жизни, я бы совершила не задумываясь. Скажем, я не могла заставить себя обнять Эрика. Фактически я почти помимо воли сохранила в себе лишь способность к опеке и защите. Возможно, кому-то это может показаться сентиментальным, но сама я не ощущала во рту ничего, даже отдаленно похожего на привкус сентиментальности. Я испытывала холодную клиническую решимость. Впервые в жизни я вообще не думала о себе. Та точка в мозгах, которую я всегда идентифицировала со своим «я», просто перестала существовать, целиком и полностью выжженная чувством долга. Пока мальчики работали, я кормила Эрика, следила за тем, чтобы он вовремя принимал лекарство, в случае необходимости помогала ему добраться до туалета. Я всегда разговаривала с ним ласковым голосом. И, кажется, ничто не могло бы заставить меня вести себя иначе. Но, в сущности, он был мне безразличен. В каком-то смысле наши отношения были чисто формальными. По-настоящему я заботилась только о Ребекке, живой и растущей. Эрик уже наполовину ушел из этого мира. Я честно старалась обеспечить ему комфорт и безопасность, но его существование как таковое мало меня волновало. Теперь я лучше понимаю, почему в литературе матери — либо святые, либо чудовища. Мы действительно отличаемся от других людей, по крайней мере пока не выросли наши дети. Мы монстры опеки и, служа бренному телу, нередко забываем о нетленной душе.
Большую часть дня я проводила в обществе Ребекки и Эрика. С появлением Марлис и Герт мальчикам стало чуть полегче, но все равно мое время распределялось преимущественно между двухлетней и умирающим.
Я брала напрокат видеокассеты и разливала по чашкам сок. Я начала приучать Ребекку к горшку и периодически меняла засаленные простыни Эрика. У Эрика бывали сносные дни и дни похуже, когда он мог вдруг раскапризничаться. Например, заявить: «Как? Опять яблочный сок! Я уже видеть его не могу, неужели нельзя было купить что-нибудь еще!» Или вознегодовать, что я принесла не тот фильм: «Миссис Минивер! Боже, что, больше у них ничего не было?»