«Возвращение Михаила, о чем я прежде так сильно и горячо мечтал, превратилось для меня в какое-то мучительное, все более жестокое истязание. Суть муки в том, что я чувствую свою перед ним вину. А в чем же вина? Почему я не нахожу в себе сил отыскать его, обнять радостно и заплакать с ним вместе? Нас связывает необозримо много, прошлая жизнь как гора, мы прикованы к ней, и скажу больше — кто есть ближе и давнее его? Кто на земле помнит сейчас маму, отца, кто видел дом, где пронеслось мое детство наподобие прыгающего по траве деревянного обруча? Милая, исчезнувшая из мира игрушка! Почему-то нынешние дети не гоняют обручей. Я совсем не вижу моего старого друга — обруч — на улицах. А кто помнит незабвенного деда, героя Крымской войны, который знал Некрасова, покупал у него какую-то бричку, и эта бричка хранилась величайшей реликвией до года девятнадцатого, когда красноармейский отряд, придя в Кияновку, реквизировал бричку для нужд фронта? Дед Иван умер в начале первой войны. Ему было лет восемьдесят пять. И Миша должен помнить его хорошо, потому что боролись на ковре в дедовском кабинете, а дед был арбитром. Как глупо, что двое самых близких затаились и не хотят искать друг друга на этом торжище миллионов чужих людей. Мы всегда были вместе, начиная с приснопамятного двадцать второго года, когда приехали в Москву за жратвой и одеждой, но главным образом для того, чтоб столицу завоевать, стали делать журнал, нас вместе лупили, на обоих рисовали карикатуры: на пышном древе современной словесности клонятся долу два чахлых, хилых листочка, на одном, напоминающем мой носатый, патрицианский профиль, написано „Киянов“, на другом, курносом, надпись „Тетерин“. В двадцать восьмом нависла угроза, но держались твердо, сумели доказать, отстоять. И только после тридцать четвертого, когда вышел „Аквариум“ — книга талантливая, но едкая, как купорос, за нее пришлось отвечать, и он знал, на что шел, — только тогда наметилась трещина. Потому что, голубчики мои, в литературе каждый отвечает за себя. Литература не плотницкая артель. Кто-то сказал: литература — товар штучный. И судьба писателей штучная. Не следует обижаться на судьбу. Мы выбираем ее, а она выбирает нас. Мы провоцируем выбор судьбы. Наша роль не более чем робкое предложение, на которое могут ответить отказом, но чаще, чем отказ, мы слышим от судьбы: „Да!“ Криминологи полагают, что в акте убийства некоторой долей повинна жертва — она чем-то и как-то провоцирует преступника. Эта теория приложима к акту судьбы. Книга „Аквариум“ была чисто литературным явлением, ее критиковали за стиль, но крючки закидывались далеко, как с помощью спиннинга: на середину реки, еще скрытую туманом. Четыре года спустя он пришел ночью и сказал: „Как хочешь, но выступать против Семена и остальных я не стану. Будь что будет. Я не могу. Не могу, не могу, черт бы меня взял!“ Я видел, что он дрожит, взор воспаленный и вид, как у больного. Было лето, душная ночь, он прибежал ко мне в белых брюках, в рубашке „апаш“, все распахивал ворот и обмахивался им, как будто ему трудно дышать. Я стал его успокаивать. Налил ему чаю. Он меня испугал. Он требовал, чтоб мы разговаривали шепотом и чтоб Валя не знала, никто бы не знал о его приходе, но Валя с Лешкой отдыхали в Крыму, дом был пустой, нас никто не мог услышать, однако он настаивал говорить шепотом. Я подумал: вызвать врача? Психика его всегда была хрупкой. Помню его истерики. Но он догадался о моих мыслях и сказал: „Не думай, что я помешался. Просто вдруг ясно увидел, что есть и что будет. Увидел конец. И не хочу перед концом измызгаться, как свинья в луже“. Хорошо помню: „…измызгаться, как свинья в луже“. Ну что это, как не выбор судьбы? Давно уже перестал существовать журнальчик „Причал“. Но теперь надо было на собрании заклеймить этот журнальчик как худший образец идеологии попутчиков, отречься от него, хотя жизнь заставила о нем позабыть, и заодно от бывших товарищей, с которыми не общались годами. Таковы были правила „игры в судьбу“. А он хотел выломиться из правил. И пришел предупредить. Он сказал: „Остерегайтесь Ройтека. От него будет зло“. Ройтек был самый молодой среди нас, в том году — лет тридцать, не больше. Почему он так сказал, я не знаю и не спросил. Мишка побоялся сказать прямо, он насторожил, намекнул. И все оказалось так, как Мишка предсказывал, кроме одного: он вернулся. Стало быть, не конец. Но тогда был уверен, что конец. И сказал — для того и пришел ночью, — что, если с ним случится плохое, я должен не прятать пьесу на дно сундука, а снять его фамилию и под одной фамилией выпустить. Если пьеса пойдет, отдать половину гонорара Татьяне Робертовне. Он заботился о ней. Любил ее истинно. Хотя мы с Валей удивлялись: как можно любить этот лапшевник? И вот он взял с меня клятву, что я не расскажу о его просьбе, ни ей, ни кому другому, не расскажу никогда, что я выполнил свято, ибо тайна была, разумеется, и в моих интересах, и спустя два года, когда пьеса пошла в Москве и еще в десятке театров, я стал перечислять на счет Татьяны Робертовны деньги, но автор на афише стоял один. Эти деньги, кажется, выручили ее в трудные годы, мне это известно, хотя мы не встречались. Тут дело еще вот в чем, если начистоту: по сути, пьеса моя, я написал два акта, а он лишь первый, да и тут я переделывал основательно. Я работал конец зимы и всю весну, когда он жил в Кисловодске. Я не придаю этой неравномерности труда никакого значения, считаю нас соавторами, тем более что ему приходили порой блестящие идеи и он телеграфировал из Кисловодска: „Демидова надо послать в Испанию!“ — и другие, более пространные тексты, всегда бывшие мне полезными, но я обо всем забыл напрочь, когда разговаривал с ним душной ночью, а он, может быть, помнил. А может, и нет. Ведь он такой человек, мог забыть. Если он говорил: „Такой писатель, как я“, — то, видимо, считал, что его три слова весят больше, чем наши тридцать. Как бы там ни было, я поступил, как он распорядился, и помог его жене, которая теперь ему не нужна. В чем же я виноват? О том, что мы писали пьесу вдвоем, знали немногие, но знали, конечно, люди театра, с которым был договор, завлитом там служил Ромка Ройтек. Замечательно, что именно Ройтек вызвал меня в театр вскоре после исчезновения Миши и предложил сделать эту операцию, чтоб не погибла пьеса. По его словам, это был единственный шанс ее спасти. Я не признался, что о том же меня просил Миша. Ройтек дерзил и фиглярствовал, предлагая мне подлый ход, а я мялся и гнулся, изображая борьбу чувств, попросил два дня, затем согласился. Я ни в коем случае не желал, чтобы он догадался, что я действую по указанию Миши! Ройтек же предлагал обыкновенное мародерство, и именно так все должно было выглядеть. Для себя он тоже вылущил малую выгоду — попросил в долг три тысячи рублей. Но я предупредил: „Ромка, имей в виду, как только он вернется, я восстановлю его имя“. Он поглядел с изумлением: „Ты наивен или придуриваешься? Да он не вернется даже через тысячу лет! Это навсегда!“ Уверен, что все слухи и сплетни, которые стали постепенно сочиться по поводу