Мосс как-то сказал ему: «Вам мусульмане не могут сделать ничего дурного», и, невесело рассмеявшись, Стенхэм согласился, про себя подумав, что если это и так, то ничего хорошего они тем более сделать не могут. Они поступали, как считали нужным, Стенхэму это казалось трогательным и в то же время нелепым. Единственными, кого он считал себя вправе судить, а потому ненавидеть, были те, кто старался так или иначе продемонстрировать свою приверженность западному образу мыслей. Этих вероотступников, болтавших об образовании и прогрессе, предавших идею статичного мира ради мира динамичного, следовало бы тихо казнить, чтобы власть ислама могла длиться спокойно и беспрепятственно. Даже если Си Джафар и его сыновья за плату оказывали французам какие-то услуги, это вовсе не порочило их в глазах Стенхэма — по крайней мере, до тех пор, пока они продолжали жить привычной жизнью: сидели на полу, ели руками, готовили и спали сначала в одной, потом в другой комнате, или в просторном дворе с фонтанами, или на крыше, ведя жизнь кочевников в чудесной раковине своего дома. Если бы только он почувствовал, что они способны утратить глубокую озабоченность настоящим и перенести упования в будущее, он тут же утратил бы к ним интерес и обвинил их в продажности. Чтобы угодить ему, мусульмане должны были следовать узким путем, никаких отклонений не дозволялось. В разговоре с ними он никогда не упускал возможности лишний раз побранить христианство и все, что оно с собой несло. Ему доставило огромное удовольствие, когда, удивленно переглянувшись и покачивая головами, они сказали: «Этот человек понимает жизнь. Перед нами христианин, который видит пороки своего народа». В этой связи часто возникал вопрос: «А не хотели бы вы стать мусульманином?» Вопрос этот повергал Стенхэма в глубокое недоумение, так как он полагал, что еще меньше готов принять эту веру, чем какую-либо другую: она требовала смирения и покорности, которые он мог представить себе лишь умозрительно. Он восхищался их верой, но никогда не примерял к себе. Дисциплина ради дисциплины, бездумное и радостное повиновение деспотичным законам — все это было похвально, но не годилось для него, это он понимал. Слишком поздно; даже его предки, жившие столетия назад, сказали бы то же самое. Кто был прав, а кто нет — он не ведал, да не очень-то это его и заботило, но он точно знал, что мусульманином быть не может.
И все же Стенхэму казалось, что именно это делает его общение с ними столь желанным и целительным. Именно это придавало его интересу к ним характер навязчивой идеи. В них он видел воплощение чуда: человека в мире с самим собой, довольного тем, как ему удалось разрешить жизненные проблемы; их довольство сквозило во всем: в том, что они не задавали вопросов, в том, что принимали бытие во всей его свежести, каким оно открывалось каждое утро, в том, что не старались узнать больше, чем необходимо для повседневной жизни, и скрыто полагались на конечную и абсолютную закономерность всего сущего, включая человеческое поведение. Их довольство жизнью было для него чудом — темным, драгоценным, непроницаемым пятном, за которым крылась их суть и которое окрашивало все, чего бы они ни коснулись, превращая их простейшие действия в нечто завораживающее, точно взгляд змеи. Стенхэм понимал, что постичь глубины этого чуда — задача бесконечная, поскольку, чем дальше вы вторгались в их мир, тем яснее становилось, что для того, чтобы познать его, надо радикально измениться самому. Ибо просто понять их было недостаточно; надо было научиться думать, как они, чувствовать, как они, и без всяких усилий. Это могло стать делом жизни, причем делом — и Стенхэм прекрасно понимал это, — от которого он рано или поздно устанет. Тем не менее, он считал это первым шагом на пути к пониманию людей. Когда он сказал это Моссу, тот разразился смехом.