— Это старшая из тех сестер, — говорил он, будто читая, — старшая из тех сестер…
— Кто? Эта сестра милосердия? — спросил Анатоль, который довольно хорошо знал по-английски.
— Милосердия? — с изумлением спросил больной. — Не знаю, не знаю…
Взгляд его обратился к потолку; он помолчал и потом опять заговорил:
— Мать Слез, самая старшая из трех… Mater Lacrimarum! Та, что зовет исчезнувших навеки! Она стояла в Раме, где был слышен жалующийся голос, — Рахиль, плачущая о детях своих и не могущая утешиться! Она стояла в Вифлееме, где меч Ирода убивал младенцев… Мать Слез, Мать Слез!..
Он закрыл на минуту глаза, потом вдруг широко раскрыл их и, к моему великому изумлению — заговорил на чистейшем словацком языке:
— Звезды, звезды, звезды! Сколько их, сколько их! Целый ливень — а вот, демон влачит нашу землю, держит ее за ее зеленые волосы, летит с ней, летит, летит! Он погружается с ней в белую пену бушующего Млечного пути, в водоворот безумно вырвавшихся из орбит созвездий, в мутность чудовищных планет, в раскаленность лопающихся с грохотом солнц! А теперь он влачит ее через черную пустоту! Стонет наша старая мать, стонет с отчаяньем! О, мать, как окровавлена ты, как запятнана ты распутством! Но все же жаль мне тебя. Не суди ее, Бог, — если Ты существуешь!..
При последних словах он дико, безумно захохотал. Я стоял, как окаменелый. Это видение бредившего больного так поразительно было сходно с моим, которое я пережил недавно на холме Сен-Клу, что в первую минуту я не знал, не подвергаюсь ли я какой-нибудь слуховой галлюцинации, или не сплю ли я, и не снится ли мне опять тот же сон в измененной форме?
— Что он говорит? Ты понимаешь его? — шепотом спрашивал меня Анатоль, и, не получив ответа, беспокойно добавил: — Ты бледен, смотришь так странно, — что с тобой?
Не обращая внимания на Анатоля, я наклонился к больному и сказал ему по-чешски:
— Вы знаете меня?
Вопрос этот не имел никакого смысла, потому что я и сам не знал, для чего это спрашиваю. Больной смотрел на меня молча своим хмурым взглядом. Мой чешский оклик даже не удивил его, как вообще ничто не может удивить бредящего или грезящего в жару.
— Знаю, знаю, конечно, — через минуту ответил он.
— Кто же я такой? — спросил я.
— Тот, кто идет по краю пропасти, — ответил он.
Этот ответ глубоко взволновал меня; я невольно задрожал. Ведь то, что говорил он — была правда, — разве я действительно не колебался над пропастью загадок и сомнений?
Анатоль, видя, что я молчу, сам спросил о чем-то больного, но на этот раз тот проявил большое нерасположение отвечать.
— Оставьте меня, господа, в покое, — сказал он, — сон клонит меня, я утомлен; разве вы не видите, как я страдаю, страдаю?..
И глубокий вздох вырвался у него из груди, такой тяжкий, такой особенный, такой необыкновенный, что я весь вздрогнул. Не слышал ли я уже этот вздох? Как по внезапному откровению, я узнал теперь человека, лежащего предо мной в постели; это был тот самый незнакомец, который своим необыкновенным вздохом в церкви св. Юлиана так поразил меня недавно. Как я мог не узнать его с первого взгляда? Как я мог не узнать этих темных, смертельно печальных глаз, которые он закрывал теперь!
Он молчал и дышал довольно спокойно. Сестра милосердия вернулась, и в то время, когда я, возбужденный и расстроенный, всматривался в бледное лицо больного, тихо разговаривала с Анатолем, который, наконец, видя, что я не двигаюсь, потянул меня за рукав.
— Пойдем, — сказал он, — не будем мешать ему спать… У него что-то вроде тифа, это очевидно, — добавил он в коридоре. — Раны, полученные при падении омнибуса, у бедняги являются лишь добавлением. Но ты не сказал мне еще, на каком языке он бредил?
Я сказал ему это, объяснил покороче, о чем он бредил, — и мы разошлись.
Я не проявлял никакого любопытства, а больной видимо избегал откровенностей относительно своих жизненных путей. Он был словак по происхождению и звали его Даниель Ройко. В настоящее время он был небольшим частным служащим в какой-то крупной промышленной фирме в Париже. Когда он сказал мне об этом в период ближайшего, более откровенного нашего знакомства, то улыбнулся, но улыбке сопутствовало страдальческое, какое-то горькое сжатие губ.
— Как немного, — сказал он словно невольно, — добился я в жизни! Что осталось у меня от большой когда-то гордости, фантастических планов, химерных снов, утопических усилий и стремлений?
— Так было со всеми нами, — грустно сказал я. — Мир обманывает нас.
— Нет, — задумчиво возразил он, — мы обманываем себя сами. Мы ищем в людях и в мире всегда только то, что создадим сами в своей глубине, и если то, что мы нашли, не соответствует тому, чего мы искали, — мы жалуемся и все проклинаем.