— Что же, Уинстон, — спросила Асквит, — это мир?
— Нет, война, — ответил Черчилль.
В тот же час германские офицеры поздравляли друг друга на Унтер ден Линден в Берлине со «славной возможностью выполнить, наконец, план Шлифена», и тот же Извольский, предсказывавший всего три дня тому назад, что через две недели все будет в порядке, теперь говорил, с видом триумфатора, покидая министерство иностранных дел в Париже: «Это — моя война».
Вильгельм произносил речи из балкона берлинского замка. Николай II, приблизительно в тех же выражениях, обращался к коленопреклоненной толпе у Зимнего дворца. Оба они возносили к престолу Всевышнего мольбы о карах на головы зачинщиков войны.
Все были правы. Никто не хотел признать себя виновным. Нельзя было найти ни одного нормального человека в странах, расположенных между Бискайским заливом и Великим океаном.
Когда я возвращался в Россию, мне довелось быть свидетелем самоубийства целого материка.
Императрица Мария Федоровна, Ксения и я проводили лето 1914 года в Лондоне. Императрица жила в Мальборо-Хаузе со своей сестрой, вдовствующей королевой Александрой. Слухи о войне показались нам всем невероятными, и надо мной начали шутить и смеяться, когда я заторопился назад в Россию. Они не хотели сесть со мною в Ориент-Экспресс. Они уверяли меня, что «никакой войны не будет». Я уехал из Парижа один 26 июля и телеграфировал командующему Черноморским флотом, прося выслать за мною в Констанцу военное судно.
По дороге, чрез Австро-Венгрию, я видел на вокзалах толпы мобилизованных и, по требованию поездной прислуги, должен был опустить в своем купе шторы. Когда мы подходили к Вене, возникли сомнения, пропустят ли далее Ориент-Экспресс. После долгих ожиданий и переговоров нас решили пропустить до румынской границы. Оттуда мне пришлось идти пешком несколько километров, чтобы сесть в поезд, который предоставило мне румынское правительство. Приближаясь к Констанце, я увидел издали мачты моего бывшего флагманского судна «Алмаз».
— Мы тотчас же снимаемся с якоря. Нельзя терять ни одной минуты, — сказал я командиру, и через восемь часов мы подходили к берегам Крыма.
В Севастополе я узнал об официальном объявлении мобилизации армии и флота. На следующий день в Ялтинском соборе был отслужен молебен, который сопровождался чтением манифеста об объявлении войны. Толпа кричала «ура», и чувствовался подъем. В ту же ночь я уехал в С.-Петербург.
Я застал Государя внешне спокойным, но глубоко проникнутым сознанием ответственности момента. Наверное, за все двадцать лет своего царствования он не слыхал столько искренних криков «ура», как в эти дни.
Наступившее, наконец, «единение Царя с народом» очень радовало его. Он говорил об этом искренно и просто. В разговоре со мною у него вырвалось признание, что он мог избежать войны, если бы решился изменить Франции и Сербии, но что этого он не хотел. Как ни был фатален и односторонен франко-русский союз, Россия хотела соблюсти принятые на себя обязательства…
…С наступлением лета 1916 года бодрый дух, царивший на нашем теперь хорошо снабженном всем необходимым фронте, был разительным контрастом с настроениями тыла. Армия мечтала о победе над врагом и усматривала осуществление своих стремлений в молниеносном наступлении армий генерала Брусилова. Политиканы же мечтали о революции и смотрели с неудовольствием на постоянные успехи наших войск. Мне приходилось на моей должности сравнительно часто бывать в Петербурге. И я каждый раз возвращался на фронт с подорванными моральными силами и отравленным слухами умом.
Можно было с уверенностью сказать, что в нашем тылу произойдет восстание именно в тот момент, когда армия будет готова нанести врагу решительный удар. Я испытывал страшное разочарование. Я горел желанием отправиться в Ставку и заставить Государя тем или иным способом встряхнуться. Если Госудать сам не мог восстановить порядок в тылу, он должен был поручить какому-нибудь надежному человеку с диктаторскими полномочиями. И я ездил в Ставку. Был там даже пять раз. И с каждым разом Никки казался мне все более и более озабоченным и все меньше слушал моих советов, да и вообще кого-либо другого. Восторг по поводу успехов Брусилова мало-помалу потухал, а взамен на фронт приходили из столицы все более неутешительные вести. Верховный главнокомандующий пятнадцатимиллионной армией сидел бледный и молчаливый в своей Ставке, переведенной ранней осенью в Могилев. Докладывая Государю об успехах нашей авиации и наших возможностях бороться с налетами немцев, я замечал, что он только и думал о том, когда же я наконец окончу мою речь и оставлю его в покое, наедине со своими думами. Когда я переменил тему разговора и затронул политическую жизнь в С.-Пебербурге, в его глазах появились недоверие и холодность. Этого выражения за всю нашу сорокалетнюю дружбу я еще у него никогда не видел.