Все началось с того, что я своими язвительными вопросами и гневными обвинениями разозлила мать, на самом деле кроткую, заставила ее выбежать из дома. А она через пару часов умерла. Так думала я, пока через две недели после несчастья в мою дверь не позвонили.
Я никого не ждала и не хотела открывать, потому что после злополучного дня проводила все время в постели. Я не хотела никого видеть и уж тем более говорить с кем-то. Лежала не в своей кровати, а в ее, в крошечной комнате, которую мать сама выбрала.
Собственно, это была даже не комната, а кладовка, но она спала там, чтобы у нас оставалась общая гостиная, а у меня — собственная комната. Самая большая комната. Мать утверждала, будто любит тесные помещения, а кроме того, она сможет без труда перекрашивать помещение в любые цвета снова и снова. Со временем я поняла, что она занималась покраской, когда была чем-то взволнована, но не хотела в этом признаться. Она никогда не говорила о злобе или неприятностях на работе либо где-то еще. Она не хотела перегружать меня.
В день, когда произошло несчастье, она как раз закончила красить комнатушку в мятно-зеленый цвет. Мы даже поссорились из-за такого выбора краски. Или, лучше сказать, ссорилась я, она в основном молчала. Этот безвольный мятно-зеленый стал для меня воплощением ее трусости.
Она никогда не противилась, никогда не спорила со своей начальницей в клинике и не боролась за то, чтобы получить квартиру побольше, нет, она договаривалась со всяким дерьмом. Она никогда бы не покрасила комнату в цвет, который бы олицетворял какой-то вызов: огненно-красный или оранжевый, аквамарин или изумрудно-зеленый.
Когда я сегодня вспоминаю об этом, то готова со стыда под землю провалиться. Прежде всего потому, что с момента той трагедии я чувствовала себя уютно и спокойно только в ее каморке. Дни напролет я лежала в постели, тесно обжатая со всех сторон мятно-зелеными стенами (этот цвет останется навсегда цветом моей матери). Я вдыхала аромат постельного белья, которое все еще слегка пахло ею, — смесь ароматов мандарина и крема для тела, который она втирала в пересушенные руки после каждой смены в клинике.
Когда в тот день, сороковой после смерти матери, в мою дверь позвонили, я сначала не хотела открывать. У опекуна, которого мне заранее определила мама, забавного типа по имени доктор Грюнбайн, был ключ, а Лиза, моя лучшая подруга, звонила предварительно по телефону. Но звонок все не умолкал. Квартира находилась не в том районе, чтобы списать трезвон на обычные хулиганские выходки, значит, эта старая штука наверняка сломалась, как и лифт, и освещение на лестничной клетке. Некоторое время я пыталась не обращать внимания на звук. Казалось, от него вот-вот разорвется голова. Я подумала, что ничего другого и не заслужила. По моей вине мама убежала навстречу смерти!
Наконец звонок умолк, но после этого кто-то принялся колотить в дверь кулаком. Наконец в щель для писем на двери стала кричать фрау Шмитт, домоправительница. Мол, она беспокоится обо мне и на коврике лежит какой-то сверточек. Фрау Шмитт — женщина жесткая и настойчивая, она не уйдет, пока я не открою.
Я проковыляла к двери, приоткрыла ее и взяла пакет. Домоправительница не должна была ни увидеть, ни унюхать, что я уже две недели не принимала душ и не меняла белье.
Фрау принесла мне пакет с черничными маффинами. Я забрала, чтобы не обидеть ее, но знала — сама я их точно есть не стану, вероятно, скормлю птицам. Во-первых, я не заслужила сладостей; во-вторых, меня от них стошнит, как и от всего, что я пыталась есть после несчастного случая с мамой. Я поблагодарила фрау Шмитт, пробормотала какое-то объяснение, закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и сползла на пол. Так и сидела, справа — маффины, слева — небольшой почтовый пакет, аккуратно завернутый в старомодную оберточную бумагу. Я на него совершенно не обращала внимания. Вместо этого я пялилась на черно-белое фото на стене напротив двери, которого я в детстве боялась. А фотография была совершенно безобидной. Конечно, я и не пыталась расспрашивать мать, почему ей нравился этот снимок. Наконец я закрыла глаза, потому что больше невыносимо было смотреть на старое фото с каруселью. Мое равнодушие к нему перешло всякие границы.
Не знаю, сколько времени я сидела, не в силах пошевелиться, словно мои мышцы парализовало, а кровь испарилась. Я напоминала дышащую массу из кожи и костей — и на том спасибо. Мое время истекло вместе с ее временем.
Почему я так орала на нее, почему так небрежно относилась к ее заботам, почему так нетерпима была к ее мягкой кротости? Почему же? Почему?..