Кульминацией и финальным пунктом развития темы эшафота в художественном сознании поэта мы считаем статью о смертной казни. В последней святой эшафот выводится за пределы видимого, физического мира, становится мистической идеей, созерцаемой очами воображения.
Эта статья действительно гимн эшафоту, но эшафоту не физическому, а незримому, не карающему, но спасающему. Такой «образ казни» должен пробуждать в зрителях воспоминание о Голгофе и Христе.Знаменательно, что Жуковский в своей статье прямо заявляет, что смертная казнь должна принять характер таинства.
Зинаида Гиппиус даже выделила это слово курсивом. А Николай Лесков несколько раз использовал его в своей жестокой пародии. Можно сказать, Жуковский в своем проекте проецирует религиозный обряд, божественную литургию, в реальную жизнь, в государственную и социальную практику. Так, процессия, идущая с пением к месту казни, оказывается аналогом великого выхода верных. Скрытое от глаз людей место казни — это царские врата, над которыми задергивается занавесь в момент таинства. Наконец, крест над оградою превращает тюрьму в храм Божий. Проекция эта дает поэту религиозное основание соединить в акте веры каждого члена современного общества (и себя в том числе) с реальным преступником и назвать реальный эшафот святым местом, где происходит «жертва, всенародно приносимая правде небесной».«[К]акое зрелище! — восклицает поэт в конце статьи. — Никакими глазами не увидишь того, что в одну такую минуту может показать душе воображение. А когда пение вдруг замолчит — что представит себе растроганное воображение?» (Жуковский 1902:
X, 142). Очевидно, видение, открывающееся перед зрителями, есть не что иное, как коллективное зрелище Суда Божия, играющее центральную роль в творчестве Жуковского конца 1840-х годов.9
Собственно, о Страшном суде Жуковский писал всю жизнь. Одно из первых его произведений (1802 года) — не дошедший до нас перевод «Dies irae» из моцартовского Реквиема (Виницкий 1998а).
Во второй половине 1810-х годов, когда многие в России ждали со дня на день второго пришествия, Жуковский несколько раз обращался к теме Апокалипсиса. Но никогда эсхатологические предчувствия поэта не были столь обостренными, как в последний период его жизни, совпавший с мощными европейскими катаклизмами — голодом, эпидемиями, землетрясением, революциями и реакцией 1847–1850-х годов.Примечательно, что если раньше, в балладах и повестях, Жуковский карал преступников по отдельности, то теперь экзекуции все чаще описываются им как коллективные. Темы его художественных произведений этого времени — египетские казни, разрушение Иерусалима, явление Мессии, Апокалипсис. Как говорилось выше, в переводе «Одиссеи» описываются почти изуверские сцены массовых казней: виселица, на которой разгневанный Одиссей повелел казнить предателей, убиение развратных рабынь. Мы видели, что этот жуткий финал, изображенный Жуковским, в соответствии с гомеровским духом, бесстрастно-величественно, не случайно предшествует по времени написания политической реакции в Бадене: он отражает надежды Жуковского на скорейшее истребление революционной гидры. В июле 1849 года баденское восстание будет жестоко подавлено братом короля Фридриха крон-принцем Вильгельмом, изгнанным во время революции из Германии. Прусский Телемак вернулся, чтобы жестоко покарать мятежников.
Знаменательно, что в эти годы Жуковский выражал надежду на то, что у европейских правительств хватит решимости и сознательности, чтобы расстрелять зачинщиков беспорядков («Взят Штруве [глава восстания в Бадене. — И.В.
]… расстрелян ли он, еще не знают. Дай Бог решительности и смелости!» [РА 1885: 250]). Разумеется, эти высказывания поэта можно объяснить его ультра-монархическими взглядами, страхом перед революцией, уничтожающей все, что ему дорого, и гонящей его на старости лет из одного города в другой. Но такого объяснения недостаточно, чтобы понять истерически-возвышенное состояние старого поэта, который вдруг, после многолетнего молчания, разразился несколькими десятками поэтических и прозаических творений, твердящих об одном и том же — о близком суде. Это был последний и едва ли не самый мощный за его долгую жизнь творческий порыв!