Я с благодарностью сердечной извещаю,Что, выпивши у вас три полных чашки чаюИ съев полдюжины тартин и сухарей, —Не умер я, а сделался живей,И сверх того, мне сон привиделся чудесной…Мне снилось: будто стал я муж жены прелестной,Что будто счастливо с ней прожил я сто лет.И что когда пришло покинуть здешний свет —Мы умереть, как должно, поленились,А так, как Филемон с Бавкидой, превратилисьВ две липы свежия, у вас перед крыльцом,И что под нашими согласными ветвями,За круглым, дружеским столомСидите весело вы в летний жар с гостямиИ пьете крепкий чай с салэ и сухарями.(Жуковский: II, 123)Если для стихотворений 1810-х годов характерна атмосфера взволнованного ожидания утра (бдение в ночи), то павловские тексты отличает атмосфера полдня (успокоение, сладкая жизнь) или вечернего покоя (тихое созерцание, погруженность в мир творящей души). Это время фантазии и волшебства, а не политического визионерства и мистики. Поэт уже не провозвестник зари, не «сторож при девах» и не священник-пророк, сотрудник царя, а добрый волшебник-сказочник, «гробовой прелестник», как выразилась одна из его почитательниц. Это ночью — во время «высокой» поэзии. Днем же он рассеянный и смешной обитатель дворца, галантный кавалер, наивный влюбленный, простодушный лакомка, рассеянный сумасброд.
Павловский ландшафт легко преображается в воображении поэта в сказочное царство, некогда населенное эфирными существами:
…А в ту поруИное там являлось взору:Земля волшебников и фейСквозь тонкий занавес закатаМанила прелестью своей!Чертоги зрелись там из злата;Из них по светлым ступеням,По разноогненным коврамМладые феи выбегалиВперед царицы молодойИ в кладези воды живойЗлатые чаши наполняли,И пили молодость из них,И разлетались и слетались,И облака вкруг загоралисьОт риз эфирно-золотых…(Жуковский: II, 172–173)Может быть, впервые в истории русской поэзии мы видим чистую поэтическую феерию — русский сон в летнюю ночь.
Следует отметить, что перед нами важная трансформация символической темы таинственного сна, разработанной Жуковским еще в «Двенадцати спящих девах»: если раньше поэт «будил», то теперь сам находится в прекрасном сне. В свою очередь, арзамасские друзья Жуковского, обыгрывая его поэтическую топику, представляли свои попытки вернуть Жуковского к «земным» темам как попытки пробудить поэта («спящую красавицу»), вызволить его из заколдованного «сонного царства», вернуть в продолжающуюся
историю. «[С]трашусь за твою царедворную мечтательность, — подытоживал свои опасения Вяземский весной 1821 года. — <…> Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора. <…> Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены…» (цит. по: Веселовский: 266). В другом письме Вяземский сравнивает беспечную придворную жизнь Жуковского с пленением Одиссея на острове Калипсо. Полагаем, что и молодой Пушкин подыгрывал старшим друзьям в их полушутливых попытках «разбудить» Жуковского. Так, в «павловском контексте» лета 1819 года знаменитый эпизод о приключении Ратмира, попавшего в обитель двенадцати дев, мог восприниматься «немногими» друзьями как едкая пародия на «павловский плен» певца Людмилы, «изменившего» своей музе с младыми феями двора[165]: