Сидит на скамейке возле ворот, худенькая, как бы истонченная временем запятая, но еще крепкая на вид, хотя уже вошла в пору глубокой старости.
К ней привыкли. Иные проходят мимо, не замечая, но иные, их больше, останавливаются возле нее, перебрасываясь немногими словами.
Во дворе, в двухэтажном флигеле, расположилось некое учреждение с длинным, хитрым названием, что-то вроде «Ремавтостройснабтрест».
Здесь, в этом самом флигеле, в котором нынче находится не то контора, не то трест, она прожила почти всю свою жизнь.
Без малого шестьдесят лет прошло с того дня, когда однажды зимой Таня переехала к Ване, во 2-й Бабьегородский переулок.
Крохотные две комнатки, оклеенные пестрыми обоями, низкие потолки, уютные печи, выложенные голубыми и белыми изразцами, окна глядят во двор, где растут кусты акации, одичавшая смородина и мелкая малина.
Как это все случилось?
Многое уже не помнится, только живет в памяти Ванин голос, его южный говорок:
— Я не могу без тебя, Таня.
— Я тоже не могу, — сказала она.
Шли они тогда зимним вечером по Калужской; сыпал снег, отсвет фонарей лежал на сугробах. Голубые тени то забегали вперед, то почему-то оставались позади, плелись, словно бы в чем-то виноватые…
Ваня остановился, вглядываясь в румяное с мороза Танино лицо, осторожно обнял, повернул к себе, прижался холодной щекой к ее щеке.
Так они стояли долго, а снег все сыпал да сыпал, оседая крупными, влажными, быстро тающими хлопьями на плечах, на заснеженной, насквозь промерзшей земле, на тяжелых ветвях деревьев.
Потом они поселились вместе во 2-м Бабьегородском.
Иной раз кажется, жизнь пронеслась, пробежала, мелькнула, как один день. С ясным, добрым рассветом, теплым вечером, которому суждено неминуемо перейти в долгую ночь…
В июле сорок первого Ваня ушел в народное ополчение. Время от времени приходили от него коротенькие письма: жив, здоров, береги себя, увидимся, когда разобьем врага.
Как же она тосковала! Он был для нее всем, самым родным, единственным, навсегда любимым, детей не завели, родители умерли, осталось их всего лишь двое — он для нее, она для него…
Ваня вернулся с войны спустя два года, потеряв на фронте ногу. Когда она увидела его на костылях, не выдержала, зарыдала в голос. А он сказал:
— Чего ты плачешь? Ведь живой же…
— Я от счастья, — сказала она.
И он согласился.
— Да, ты права, это счастье…
Он всегда любил землю, а теперь, вернувшись с войны, по целым часам копался в земле, сажал во дворе яблони, ягодные кусты, поливал, удобрял, рыхлил, окучивал. И совсем по-детски радовался, когда видел первые молодые листья на тоненьком саженце…
И она была счастлива, глядя на него. Пусть радуется, ведь после всего пережитого на фронте такая вот скромная радость поистине омывает душу, подобно ключевой воде в жаркий полдень…
По весне их двор походил на дачный сад где-нибудь в Подмосковье.
Цвела белая и лиловая сирень, росли цветы — анютины глазки, маргаритки, флоксы, зеленели листья яблонь-трехлеток.
Местные мальчишки лазали в окрестные сады, ломали сирень, сбивали зеленые яблоки, рвали цветы, но его сад обходили стороной, словно сговорились.
Ваня уверял:
— Это потому, что я знаю такое приворотное слово.
Наверно, когда-то в юности он выбрал себе совсем не ту профессию. Ему бы жить где-нибудь в провинции, в Угличе, или в Тарусе, или еще где-либо, быть агрономом, садоводом, день-деньской копаться в земле, скрещивать различные сорта плодов, выращивать овощи и цветы… Он умер раньше ее. В глубине души они были уверены, что ей предстоит умереть первой: у нее плохое сердце, увеличена печень, частые головные боли.
А он как-то вышел на улицу, за хлебом, не доходя до булочной, упал, потерял сознание.
В постели пролежал недолго, всего десять дней. Вся левая половина была парализована, говорить не мог, на желтом, резко исхудавшем лице жили одни лишь глаза, светло-голубые, с крохотным коричневым зрачком.
Незадолго до конца речь снова вернулась к нему.
— Где мама? — спросил.
— Я здесь, — ответила она.
Он слабо, как бы через силу улыбнулся, и сердце ее сжалось от этой вымученной, едва заметной улыбки.
— Ты не мама, — сказал.
Из глаз его медленно покатились слезы, поползли по щекам, вдоль подбородка в седой щетине.
— Позови маму, — сказал он, — Таня, прошу, где мама?
Она растерялась, обняла его легкие, уже почти невесомые плечи, прижалась головой к его голове.
— Ваня, я здесь, с тобой.
А он позвал еще раз:
— Где мама?
Позднее он часто снился ей, все больше молодым, веселым, каким встретился когда-то, в молодости.
Улыбался, встряхивал темными волосами, говорил что-то, проснувшись, она всегда забывала, что он говорил, потом внезапно начинала плакать, умоляюще протягивая руки, и во сне она понимала: он зовет свою маму.
Она подолгу не могла отойти от своего сна, ей вспоминался последний его день, когда он, высохший, разом постаревший, по-детски жалобно плакал и звал маму…
Впервые слух о том, что дом будут ломать, разнесся семь лет назад, потом оказалось, ломать не будут, просто дом забирает какое-то учреждение, а жильцов переселят в другие районы, кого куда.