25 июня началось наступление правительственных войск. По баррикадам велся непрерывный артиллерийский огонь. Укрепления повстанцев обстреливались по десять-двенадцать часов подряд. У инсургентов же не было ни одной пушки.
26-го был взят последний оплот восстания — предместье Сент-Антуан. Кавеньяк обратился к тем, кто не хотел сдаваться, уговаривая их сложить оружие: «Придите к нам, придите, как раскаявшиеся и покорные закону братья, и объятия республики открыты для вас!»
Воззвания Кавеньяка еще приклеивали на стены домов, а в казармах уже расстреливали пленных рабочих. В предместье Сен-Жак выбрасывали из окон верхних этажей детей и женщин. Двадцать пять тысяч арестованных были заперты в многочисленных тюрьмах, в подвалах Тюильри. Многие были лишены еды и питья. На воротах Люксембургского сада висел замок — его аллеи были так залиты кровью, что для их очистки понадобилось две недели. Пленных топили в реке, рубили саблями, кололи штыками.
Все было кончено. Город переполняли войска: улицы загромождали пушки, палатки, коновязи; дымились костры. То и дело проходили большие, по нескольку сот человек, группы арестованных. Их окружал двойной ряд солдат, сзади двигались кавалеристы — огромные кирасиры с конскими хвостами на касках. Вновь появились нарядные коляски: считалось модным «ездить смотреть» места боев, разбитые дома. Курс государственных бумаг повышался. 28 июня Кавеньяк был назначен главой исполнительной власти французской республики. Национальные мастерские окончательно ликвидировались. Вскоре правительство возобновило денежный залог для газет: демократическая печать снова лишалась возможности для существования.
«Шаривари» сильно переменилась. После февральской (революции ее лучшие редакторы занялись политической деятельностью и оставили газетную работу. «Шаривари» постепенно теряла свое лицо и сейчас окончательно превратилась в развлекательный листок, весьма лояльный по отношению к правительству. Домье мог делать для «Шаривари» лишь самые безобидные литографии. Но он не переставал издеваться над лавочниками, облаченными в мундиры Национальной гвардии, над напуганными революцией обывателями. На одной из его литографий буржуа, робко глядя на играющих в войну мальчишек, говорил супруге: «Куда идет эта толпа вооруженных людей? Вернемся, жена, мне страшно».
Снова Домье оказался за пределами политической борьбы. Разумеется, он не принадлежал к числу тех, очень немногих людей, которые ясно представляли себе пути и судьбы революции. Но Домье отлично видел, что народ обманут, как и восемнадцать лет назад. А бесчеловечное избиение рабочих со всею очевидностью показало, чего следует ждать от буржуазной республики. Времена розовых надежд давно миновали для Домье. Казалось бы, он был готов ко всему, но зрелище Парижа, снова залитого кровью тысяч людей, леденило его душу. Надписи на стенах: «Французская республика. Свобода, Равенство, Братство» — словно глумились над памятью убитых. Что думали, глядя на эти прекрасные слова, пленные рабочие, которых вели на расстрел или отправляли в ссылку?
Но сейчас Домье даже в период самых строгих цензурных ограничений мог выразить свои чувства в живописи. Теперь он видел и воспринимал мир глазами живописца. Раньше он казнил зло — это был логичный и естественный путь для рисовальщика и карикатуриста. Ныне он утверждал правду и героику — что могло быть более достойной задачей для живописца? Недаром писал он «Восстание», недаром на его мольберте стоял портрет безыменного инсургента — воспоминание о лице, мелькнувшем где-нибудь на баррикадах. Домье написал этот портрет сильными закругленными мазками: горящие глаза на спокойном лице, жесткие губы, нахмуренный лоб. В его искусстве продолжал жить любимый герой: рабочий, боец, человек ясной и мужественной души.
После июньских дней Домье обратился к новой теме, горькой и необычной для него.
К этому мотиву он возвращался несколько раз. То, что он изображал, было связано с сегодняшними событиями не сюжетом, а только чувством и настроением.
Домье писал изгнанников, беглецов. Унылая равнина, заросшая бурой травой. Низкое солнце с трудом пробивается сквозь сизо-желтые клубящиеся облака. Тусклый его свет падает на узкую извилистую дорогу. По ней идут люди. Идут, согнувшись, борясь со свистящим порывистым ветром, отвернувшись от солнца, в сумрачную даль, где нет ничего, кроме туманной мглы. Лиц их не видно, они словно боятся оглянуться, боятся замедлить свой неуклонный шаг. Идут женщины, мужчины, бредут, спотыкаясь, измученные, усталые лошади. Все в движении. Ни в одной фигуре, ни в одном мазке нет покоя: развеваются от ветра плащи, длинные тени, как живые существа, стелются по земле. Краски скупы и тревожны: серые, оливковые, коричневато-желтые тона неожиданно разрывались вспышками красных мазков. Обреченность и одиночество наполняли крохотную картину.
Изгнание, крушение надежд, пустота впереди — все это стало сейчас уделом тысяч и тысяч французов. Народный порыв и народное отчаяние, подвиг и горе — все события последних дней оживали в работах Домье.