Жизнь Коро была наполнена только искусством — небольшой доход избавлял его от необходимости зарабатывать деньги, он писал, немало не заботясь о том, купят ли его картины. Известность пришла к нему недавно. Сейчас за его холсты платили огромные деньги, он был кавалером ордена Почетного легиона, но по-прежнему ходил в драной куртке и стоптанных башмаках. Кроме живописи да еще музыки, он не интересовался решительно ничем. Домье только разводил руками, когда Коро говорил о политике, что случалось, правда, исключительно редко. Он был наивен, как ребенок, — редкий тип художника, не видевшего в жизни ничего, кроме своих полотен. Но как ни был Коро далек от всего, что волновало Домье и его друзей, его мягкость и доброта заставляли забывать об этом. Он, как мог, помогал своим собратьям по искусству и никогда не отказывал в советах молодым художникам.
Сколько раз, сидя в тени густых деревьев садика в Билль д’Авре, Домье и Коро вели долгие беседы, попыхивая трубками. Однажды они «обменялись» портретами, Домье написал акварелью Коро, сидящего на садовой скамейке, а Коро — Домье за литографским камнем.
Коро показывал Домье свои любимые места — перелески, рощи, овраги, ручьи.
— Все это надо видеть на рассвете, — говорил Коро. — Я прихожу сюда в три-четыре часа утра, когда ночь уходит, а рассвет еще не разгорелся. Тогда и можно поймать природу в ее самое сокровенное мгновение. Но зрители не видят того, что знакомо мне: когда я пишу, они спят. Ты слышал, Домье, что сказал император про одну мою картину? «Чтобы понять Коро, нужно слишком рано вставать».
Казалось, Коро не знал никаких сомнений. В душе его царило спокойствие, и он часто повторял Домье свою любимую фразу:
— Если хочешь счастья в жизни, занимайся живописью!
Наверное, Коро был прав — никогда Домье не испытывал такой полноты жизни, как за мольбертом, хотя живопись продолжала приносить ему огорчения. Но тут уж он ничего не мог поделать, — даже став наполовину седым, он не приобрел счастливой уверенности в своих силах. Он продолжал писать город, выбирая подчас неожиданные сюжеты. Однажды он изобразил мясника, разрубающего тушу, — старая тема, знакомая еще фламандским мастерам. Домье хотел переосмыслить классический мотив, увидеть его глазами живописца XIX столетия. В картине возник образ, отмеченный усталостью века. Угрюмый человек, освещенный призрачным светом вечернего города, ничем не напоминал своих «предков» — веселых и полнокровных фламандских бюргеров.
Искусство всегда имело свои извечные темы, как человечество — чувства и мысли. Горе, задумчивость, любовь, гордость, восторг, утомление — это было знакомо всем эпохам. Но каждая эпоха накладывала на чувства свой оттенок — неизгладимое свидетельство времени.
Совместить вечное и преходящее — Домье вряд ли формулировал для себя такую задачу, но искал он именно этого — как иначе мог он воссоздать облик времени? И поэтому даже фигуры мясников, иному зрителю казавшиеся лишь бытовыми набросками, для Домье были звеньями все той же цепи познания мира.
Он возвращался к мыслям об искусстве, натолкнувшим его недавно на «любителей гравюр». Светлые оазисы красоты в городских буднях, отношение людей к прекрасному все время волновали Домье, и в этих повторяющихся сюжетах он шаг за шагом раскрывал различные грани все той же темы.
Иногда это было просто любопытство — так под впечатлением ночной улицы Домье написал толпу людей у ярко освещенной витрины магазина шелков. Здесь, конечно, не было мысли об искусстве — прохожих привлек свет, переливы шелка, нарядные краски. Женщины жадно вглядывались в богатые ткани, которые никогда не смогут купить, но и в этой сцене присутствовала тяга к красоте, к празднику для глаз — чувство, свойственное людям всех поколений и эпох. Здесь опять звучала тема современного города — с его мраком, светом и горестным контрастом блеска витрин и нищеты людей.
В живописи Домье надолго поселился любитель гравюр — он переходил из картины в картину. В каждом холсте он был иным, но везде оставался задумчивым и одиноким чудаком, не видевшим ничего, кроме искусства. Удачнее всего был маленький холст, изображавший любителя перелистывающим гравюры в большой зеленой папке. Он нагнулся над ней, весь отдавшись радости созерцания. Солнце освещает только замотанный вокруг шеи шарф, написанный одним жирным мазком, лицо и фигура в тени, но даже в самом силуэте ощущается напряженное внимание, почти экстаз. Мир гравюр кажется драгоценным благодаря серебристому свету, мягким рефлексам. Сияние светлых тонов воссоздает чувства человека, всецело захваченного искусством. Но образ в чем-то трагичен — своим одиночеством, отрешенностью от жизни. Звучная, яркая живопись подчеркивает затерянность темной худощавой фигуры.