Начиная с того дня нас обоих подхватила парижская суета и затянул водоворот, в котором самые трезвые головы рискуют пойти кругом и самым испытанным сердцам в тысяче случаев против одного грозит крушение. Я почти совсем не знал светской жизни, целый год сторонился ее – и вот оказался в самом ее средоточии, так как стал бывать в гостиной госпожи де Ньевр и, стало быть, тысяча причин вынуждала меня сносить эту жизнь. Напрасно твердил я Мадлен, что не создан для света; она могла бы ответить мне одно: «Уезжайте»; но такого рода совет, может статься, стоил бы ей слишком дорого, да и я ни в коем случае не последовал бы ему. Мадлен намеревалась ввести меня почти во все дома, где сама бывала. Она желала, чтобы я выполнял эти искусственные обязанности со всею точностью, которой, по ее словам, можно было требовать от человека хорошего происхождения и вступающего в свет под покровительством госпожи де Ньевр. Часто она лишь выражала учтивое пожелание, а моему воображению с его склонностью все переиначивать чудилось повеление. Я получал рану за раной, непрестанно чувствовал себя несчастным и все-таки следовал за нею повсюду, а если не следовал, томился тоской, проклинал тех, кто оспаривал у меня ее общество, и приходил в еще большее отчаяние.
Иногда я искренне бунтовал против этого образа жизни, который вынуждал меня бесплодно расточать время и силы, приносил весьма мало радости и отнимал остаток разума. Я от души ненавидел всех, у кого бывал, хотя люди эти были мне полезны, ибо у них я мог видеться с Мадлен в тех случаях, когда осторожность либо какие-то иные соображения вынуждали меня избегать ее дома. Я чувствовал – и не ошибался – что все они враги и Мадлен, и мне в равной мере. Моя тайна, которую я вечно таскал с собою, в подобном кругу была словно костер на ветру, и отлетавшие искры неосторожно выдавали ее, в этом нельзя было сомневаться. О ней, конечно, знали, во всяком случае могли узнать. Существовало множество людей, о которых я говорил себе с яростью: «Все это наверняка мои наперсники». Чего мог ожидать я от них? Советов? Эти советы мне были знакомы, я уже слышал их от единственного человека, от которого мог вытерпеть их по дружбе, – от Оливье. Соучастия и потворства? Нет, тысячу раз нет. Мысль об этом пугала меня сильнее, нежели толпа врагов в заговоре против моего счастья, если только предположить, что это жалкое и голодное счастье могло вызвать зависть у кого бы то ни было.
Мадлен я говорил лишь половину правды. Я ничуть не скрывал от нее вражды, которую питал к свету, и лишь рядил в другие одежды некоторые сугубо личные причины своего озлобления. Когда же я подвергал свет суду более общего свойства, оставляя в стороне постоянные подозрения, побуждавшие меня в каждом светском человеке видеть врага, посягающего на мое благо, я со свирепой радостью давал волю своему озлоблению. Я рисовал свет враждебным всему, что мне дорого, безразличным ко всему, что есть добро, исполненным презрения ко всему, что есть высокого в мире чувств и в мире идей. Я говорил ей об этих вечных фарсах, которые должны бы оскорблять душу всякого здравомыслящего человека, о легковесности суждений и еще более явной легковесности страстей, о том, сколь сговорчива совесть этих людей, неспособных устоять перед подкупом, называйся он честолюбием, славою или тщеславием. Я говорил о принятой в свете свободе не только от тех или иных обязанностей, но от долга вообще, о празднословии, о смещении всех масштабов, приводящем к тому, что извращаются самые простые понятия и все толкуется на тысячу ладов – и добро, и правда, и зло во всех сравнительных степенях его проявления, а расстояние между славой и модой сходит на нет, так же как различие между подлостью и легкомыслием. Я твердил, что за этим небрежным культом женщины, за восхваленьями вперемежку с каламбурами прячется, в сущности, беспредельное презрение, и женщины поступают весьма опрометчиво, сохраняя по отношению к мужчинам видимость добродетели, в то время как мужчины даже не притворяются более, что питают к ним хоть каплю уважения. «Все это омерзительно, – говорил я, – и если бы мне нужно было спасти какой-то дом в этом городе богом отринутых, я лишь один пометил бы белым крестом».
– А ваш? – спросила Мадлен.
– И мой тоже, единственно ради того, чтобы спастись вместе с вами.