Мне неприятно было упорство, с которым он не хотел поддаваться действию такого примера мужественной честности, и я промолчал.
– Ну ладно, – продолжал Оливье с тем выражением горького вызова, которое было ему свойственно в минуты дурного настроения, – как же все-таки вы развлекались в этом скромном приюте?
– Пилили дрова, – отвечал я тоном, не оставлявшим сомнений в том, что я говорю серьезно.
– Ты весь иззяб, – сказал Оливье, вставая и направляясь к двери, – ты разгуливал под дождем, от твоей мокрой одежды разит мерзким запахом зимней непогоды и жизни в скудности, ты вернулся, пропитавшись до мозга костей стоицизмом, нищетой и гордостью; подождем до завтра, тогда мы сможем поговорить более здраво.
Я ни слова не сказал в ответ, и он вышел, нетерпеливо хлопнув дверью. Мне казалось, я понял, в чем дело; у него, верно, какие-то свои неприятности, оттого он и несправедлив; и если мне неизвестна была действительная подоплека этих неприятностей, то по крайней мере я догадывался, какого они свойства. Судя по всем, у него было какое-то новое приключение либо не все ладилось в прежней его связи, которой, впрочем, едва ли был сужден долгий срок. Я знал, с какой легкостью дается ему расставание с кем и с чем бы то ни было и, напротив, с каким болезненным нетерпением стремится он ко всему новому. Поэтому, поколебавшись меж обеими догадками: разрыв либо непостоянство – я отдал предпочтение второй. У меня был период снисходительности, поездка к Огюстену настроила меня, могу сказать, на благодушный лад. А потому на следующее же утро я вошел к Оливье. Он спал либо делал вид, что спит.
– Что с тобою? – спросил я, беря его за руку, как берут за руку друга, желая развеять его обиду.
– Ничего, – отвечал он, повернув ко мне лицо, осунувшееся после бессонной ночи или тяжелых снов.
– Ты скучаешь?
– Как всегда.
– Что же тебе наскучило?
– Да все, – сказал он с самой очевидной искренностью. – В конце концов я возненавижу весь свет, а себя – всех более.
Ему явно не хотелось говорить, и я почувствовал, что любой вопрос вызовет в ответ лишь увертки, еще больше усилит раздражение Оливье, а я все равно ничего не узнаю.
– Я подумал, – сказал я, – что тебя, может статься, что-то беспокоит или заботит, и пришел предложить тебе свои услуги и советы.
Он улыбнулся в ответ на последнее слово, показавшееся ему и впрямь забавным, столь мало толку было до сих пор от советов, которые давали мы друг другу.
– Если ты согласен оказать мне услугу, она пришлась бы очень кстати, – проговорил он. – Это не будет стоить тебе особого труда. Тебе нужно только зайти к Мадлен и постараться по мере возможности загладить глупость, которую я сделал вчера, появившись в общественном месте, где были и Мадлен с Жюли вместе с моим дядюшкой. Я пришел туда не один. Может быть, они меня видели, у Жюли такие глаза, что отыщут меня там, где меня нет. Я был бы тебе весьма обязан, если бы ты все выяснил, осторожно повыспросив обеих. Если произошло то, чего я опасаюсь, изобрети правдоподобное объяснение, но так, чтобы никого не скомпрометировать; представь особу, которую я сопровождал, с самой выгодной стороны, выдумай ей имя, родственные связи, образ жизни, круг знакомых, но так, чтобы ни мой любезный свойственник, ни Мадлен не могли тебя проверить, взбреди им такая прихоть.
В тот же вечер я отправился к госпоже де Ньевр. Была как раз пятница, день, когда она принимала. Я сказал себе, что цель моего визита состоит единственно в том, чтобы выполнить поручение Оливье. Имя его произнесено не было. Ничего определенного я не узнал. Жюли немного нездоровилось. Накануне у нее был небольшой жар, от которого остались слабость и нервное возбуждение. Здесь я должен сказать вам, что состояние Жюли давно внушало мне опасения. Я много размышлял о ней; правда, в моем рассказе я умолчал об этих размышлениях, но просто потому, что при всей искренней привязанности, которую я питал к этой хрупкой девушке, тревога за нее потонула, должен признаться, в эгоистическом водовороте моих собственных тревог.