За все время пути по гулкой мостовой под быстрое и звонкое цоканье копыт никто не проронил ни слова. Господин д'Орсель тихонько напевал запомнившиеся ему мелодии. Жюли украдкой взглядывала на меня, потом принималась глядеть в окно кареты, прильнув лицом к стеклу. Мадлен, полулежа на сиденье, словно на кушетке, судорожно теребила огромный букет фиалок, который весь вечер дурманил меня своим запахом. Я видел странный горячечный блеск ее пристальных глаз. Я был в крайнем смятении и явственно ощущал, что между нею и мной разыгрывается нечто необычайно важное, некий решающий поединок.
Из кареты она вышла последней, и я еще не выпустил ее руки из своей, когда Жюли и господин д'Орсель уже поднимались по ступенькам парадного входа. Она шагнула было за ними и выронила букет. Я сделал вид, что не заметил:
– Мой букет, будьте добры, – сказала она, словно обращаясь к выездному лакею.
Я протянул ей букет, не говоря ни слова; я готов был разрыдаться. Она схватила букет, быстро поднесла к губам и куснула яростно, словно ей хотелось разодрать его в клочья.
– Вы мучите меня, вы делаете мне больно, – проговорила она чуть слышно, с отчаянием в голосе; затем движением, которого мне не описать, разорвала букет пополам, одну половину оставила себе, а другую швырнула – почти в точном смысле этого слова – мне в лицо.
Я, как безумный, бросился бегом в темноту, унося, точно лоскут сердца Мадлен, пучок цветов, которых касались ее губы, цветов, на которых остались следы укусов, казавшихся мне слаще поцелуев. Я бежал сам не зная куда, охмелев от восторга, твердя про себя слово, от которого у меня в глазах стоял слепящий свет, как от восходящего солнца. Меня не заботило, который теперь час и где я нахожусь. Заблудившись раз десять в квартале, который я знал куда лучше любого другого, я вышел на набережную. Там не было ни души. Весь Париж спал, как спит он между тремя и шестью часами утра. Луна освещала пустынные набережные, уходившие в бесконечную даль. Холода почти не чувствовалось: стоял март. Река казалась белой от бликов лунного света, ее воды беззвучно текли между дворцами и деревьями, возносившимися высоко в небо. Вдали лежал многолюдный город со своими башнями, куполами, шпилями, над которыми, словно насаженные на них светильники, горели звезды; вся центральная часть Парижа, смутно видневшаяся в гуще тумана, была погружена в сон. Эта тишина, эта пустынность обострили до предела мои чувства, и внезапным наитием я вдруг постиг жизнь, ее величие, ее полноту, ее силу. Мне вспомнились все муки, которые вытерпел я и в многолюдстве света, и у себя дома, всегда и всюду одинокий и ощущающий свою ненужность, заурядность и неизменную покинутость. Я понял, что этот затянувшийся недуг не зависел от моей воли, что человек впадает в ничтожество, когда ему недостает счастья. «Человек может быть всем либо ничем, – твердил я про себя. – Самый малый становится самым великим; самому жалкому порой стоит позавидовать!» И мне казалось, что всему Парижу не вместить моего счастья и моей гордости.
В голове у меня роились безрассудные мечты, чудовищные планы, которым не было бы прощения, если б не горячка, их породившая. Я хотел увидеть Мадлен завтра же, увидеть любой ценой. «Теперь я знаю наверняка, теперь будет, как я хочу, – говорил я себе, – ничто меня не остановит, ни отговорки, ни увертки, ни хитрости, ни преграды». Я по-прежнему держал в руке измятые цветы. Я разглядывал их, осыпал поцелуями; я пытался выведать у них тайну Мадлен, словно они могли ее знать; я спрашивал их, что сказала Мадлен, когда рвала букет, были то слова нежности или негодования… Какое-то неподвластное разуму ощущение твердило мне, что Мадлен погибла и мне надобно только решиться!
На другой же день я поспешил к госпоже де Ньевр. Ее не было дома. Я пришел назавтра, потом еще и еще: застать ее было невозможно. Я заключил из этого, что Мадлен не в состоянии более ручаться за себя и потому прибегла к единственному надежному способу обороны.
Три недели прошли, таким образом, в сражениях с закрытыми дверьми и в ожесточении, превратившем меня в загнанное животное, упрямо бросающееся на преграду. Однажды вечером мне передали записку. Я подержал ее в руке не распечатывая, словно то был приговор.
«Если вы питаете ко мне хоть каплю дружбы, – писала Мадлен, – прекратите ваши упорные преследования; вы причиняете мне напрасную боль. Покуда у меня оставалась надежда уберечь вас от заблуждения и безумия, я делала все, что было в моих силах. Теперь меня призывают другие обязанности, которыми я слишком пренебрегала. Ведите себя так, словно вас нет в Париже, по крайней мере некоторое время. От вас зависит, скажу ли я вам прощайте или до свидания».