Один лишь человек в ньеврском замке, по-видимому, грустил еще по улице Кармелиток, – это был господин д'Орсель. Что касается меня, то теперь мне было все равно, где видеть Мадлен. Прежнее и неизменное чувство смешивало прошлое с настоящим. Между Мадлен и госпожой де Ньевр было лишь то различие, которое существует между любовью неосуществимой и любовью запретной, и, покидая ньеврский замок, я был уверен, что, как бы ни сложились обстоятельства, любви, родившейся на улице Кармелиток, суждено быть погребенной в Ньевре.
В ту зиму Мадлен так и не собралась в Париж: дела заставили господина де Ньевра отложить переезд. Она чувствовала себя счастливой, ее окружали близкие, с нею были отец и Жюли; ей требовалось некоторое время для того, чтобы без излишних потрясений перейти от провинциального существования, скромного и размеренного, к неожиданностям светской жизни, и полузатворничество в ньеврском замке, что-то вроде послушнического срока, было ей по душе. Летом я видел ее еще раз или два, но с большими перерывами и мельком и чувствовал при этом, что малодушно преступаю долг, настоятельно требующий, чтобы я избегал ее.
Еще зимою мне пришло в голову, что разлука с Мадлен – весьма благоприятное обстоятельство, которым следует воспользоваться, чтобы чистосердечно попытаться быть стоиком и выздороветь. Я больше не наведывался в Ньевр, несмотря на приглашения, которые мы то и дело получали оттуда; это уже было немало. Я сделал более – постарался вовсе не думать о ней. Я весь ушел в работу. Примера Огюстена хватило бы, чтобы побудить меня к соревнованию, даже не будь у меня природной склонности к труду. Париж порождает особую духовную атмосферу, характерную для крупных центров человеческой деятельности, особенно деятельности умственной, и, хотя я был весьма мало причастен к ходу событий, мне отнюдь не претило – напротив! – жить в этой атмосфере.
Что же касается парижской жизни в том смысле, в каком разумел Оливье, то у меня не было иллюзий на этот счет, и я не надеялся, что она мне поможет. Я рассчитывал на нее разве что как на средство, чтобы немного рассеяться, но отнюдь не для того, чтобы забыться, и еще менее – чтобы утешиться. К тому же в глубине души я оставался сельским жителем и не мог решиться на отказ от самого себя потому лишь, что переменил среду. Не в обиду будь сказано тем, кто отрицает влияние родного края на душу человека, я чувствовал, что во мне есть что-то неподатливое, чисто вильнёвское и на другой почве оно никогда не приживется, так что, появись даже у меня желание акклиматизироваться, тысячи живых нитей, крепко связывающих меня с родным гнездом, непрерывной, по любому поводу возникающей болью предупредили бы меня, что старания мои напрасны. Я жил в Париже, точно в гостинице, где мог бы прожить долго, мог бы даже умереть, но всегда ощущал бы себя лишь постояльцем. Скрытный, замкнутый, способный общаться лишь с теми, к кому привык, я со своим постоянным недоверием к новым знакомствам держался в стороне от парижской жизни с ее невыносимой толчеей, которая шлифует характеры и нивелирует их, сводя на нет. В равной мере меня не ослепило то, что есть в ней блестящего, не смутило то, что есть в ней противоречивого, не соблазнило то, чем она приманивает вожделеющих юнцов и простодушных честолюбцев. От ее посягательств меня уберегал, впрочем, один недостаток, который стоит иных достоинств, а именно – боязнь неведомого; и этот неистребимый страх, который вызывала у меня сама мысль о новом испытании, придавал мне, если так можно выразиться, всю проницательность опыта.
Я был одинок или почти одинок, так как Огюстен не мог свободно располагать своим временем, и я с первого же дня понял, что Оливье – не такой человек, чтобы я мог постоянно рассчитывать на его общество. Он незамедлительно обзавелся привычками, которые ничуть не стесняли моих, но ни в чем не были с ними сходны. Я рылся в библиотеках, сидел, бледнея от холода, в строгих аудиториях, а вечера проводил в читальных залах, где несчастные, обреченные на голодную смерть, строчили с горящими глазами книги, которым не суждено было ни обогатить их, ни обессмертить. Я угадывал немощи и убожество ума и тела, близость которых отнюдь не действовала на меня вдохновляюще. Я выходил оттуда удрученный. Я запирался у себя в комнате, снова открывал книги и засиживался допоздна. Так услышал я эхо всех ночных празднеств карнавала, которые прошли у меня под окнами. Иногда посреди ночи в дверь ко мне стучался Оливье. Я узнавал короткие удары золотого набалдашника его трости. Он заставал меня за письменным столом, пожимал мне руку и уходил к себе, напевая оперную арию. Наутро я начинал сначала, без показного мужества, не претендуя на лавры мученика, в простодушном убеждении, что этот суровый образ жизни превосходен.