Рояль был отличный. Я почему-то представил себе, что он стоит в большом и пустом зале, где колонны н блестящий паркет, и там сидит тоненькая девушка в белом платье, и она играет, закрыв глаза. Играет и слушает эту музыку, которую как будто выдумывает сама и вот в эту минуту. И она похожа на мою маму. Я поднял голову, хотел узнать, откуда эти звуки. За листьями был виден фонарь и черный, весь уже потухший дом. И на третьем этаже одно окно открыто. Я подумал, что вот бы войти к тот зал, где колонны, и постоять рядом с девушкой. Но только, наверное, это будет смешно: она — и рядом я, рост сто пятьдесят шесть, нос помидором, брови почему-то лохматые. А может, и сама она какая-нибудь отщепенская пани из старой Польши. И что из того, что у нее красивые губы, прямой нос и длинные ресницы, черные и острые, но рояль-то получен от эксплуатации холопов. Мы с Вилькой жить среди колонн не собирались. Мы с ним, для своих лет, были уже люди: у каждого — медаль «За оборону Ленинграда» и медаль «За трудовую доблесть». «Трудовую доблесть» мы получили за сорок третий год. Были всей школой в совхозе «Лесное», пололи, копали, удобряли. И здорово работали, если учесть, что были тощие, как листы фанеры. Почти всех ребят поставили на прополку турнепса и на рассаду капусты. Человек же пять — и мы с Вилькой были среди них, самых выдержанных, волевых, дисциплинированных, — послали собирать клубнику. Я таких красивых ягод никогда не видел— крупные, сочные, шершавые на ощупь и с блестящими боками, красными, желтыми, розовыми, и даже в самую жаркую погоду холодные, а вернее — прохладные. Мы собирали их в крохотные плетеные корзинки, потом складывали полные корзинки на телегу, ровно и осторожно. Приходил директор совхоза, считал корзинки, и телега куда-то уезжала, а нам свои же ребята не верили, что мы не дотрагивались до клубники: не может быть у человека такой воли, тем более у голодного. А мы продолжали собирать клубнику, и никто не догадывался, почему, ползая по грядкам, мы все время насвистывали так, что у нас губы болели. И вот нас-то, пятерых, и наградили медалями «За трудовую доблесть».
Город постепенно затихал, а я все слушал музыку и вспоминал свою жизнь. Сперва лежать было удобно и тепло, но потом стало холодно. Вилька натянул на себя мою ногу, обнял ее покрепче и захрапел. А меня музыка совершенно вдавила в землю, и я начал думать о матери. В январе сорок второго года она упала в коридоре. А слегла она еще в конце декабря, но я не представлял, что ей так плохо. И вот восьмого января — всю блокаду я помнил день за днем — она встала, чтобы пойти в уборную. Только закрыла дверь за собой, и вдруг в коридоре грохот. Я выскочил из-под одеяла, весь — комок ужаса. В коридоре было темно, слабый свет проникал только из фрамуги. Но я все увидел. Мама лежала возле этажерки, раскинув руки, вытянув ноги. Я поднял ее и как мог дотащил до кровати. И вдруг увидел, что глаза у нее стеклянные, и спокойные, и даже безразличные, и очень большие. И первый раз в жизни мой мозг разворотила мысль, что смерть — не выдумка, что это может случиться даже с моей матерью. И ведь она отдавала мне свой хлеб... Я смотрел на нее и видел то, чего не видел еще пять минут назад: нос острый, глаза провалившиеся, и губы и щеки тоже как будто провалившиеся, а вся она серо-зеленая. «Не хорони меня, — сказала она, глядя куда-то вверх, и сказала очень спокойно, как будто выбросила меня из своей жизни. — Не надо тратить сил. Завернешь в простыню, вытащишь во двор и там оставишь...» Я ревел, и целовал ее, и обнимал, и умолял...
...Музыки больше не было, но окно на третьем этаже все еще было открыто. Я тоже кое-как заснул, коченея от холода, прижимаясь к Вильке. Приснился рынок, шум голосов, аккордеоны и та самая старушка в чистеньком белом платочке, которая на плохом русском языке сказала нам, что в самом Львове мука дорогая, надо отъехать немного и купить где-нибудь на селе, там дешевле. Во сне старушка торговала мукой. Она сыпала ее на весы, потом брала в ладони, подбрасывала вверх н смеялась как сумасшедшая. А я собирал муку вместе с землей и сыпал в мешок, чтобы отвезти маме.
Неожиданно мы с Вилькой проснулись от какой-то ругани. Возле нас устроился инвалид, впрочем, нас он, наверное, не видел. Ворочался между кустами, крыл на чем свет стоит свою деревянную ногу и был, по-видимому, пьян. Мы притаились и молчали, потому что спать на улице не полагается. Неожиданно возле инвалида появилась женщина. Теперь они вместе ругали его деревянную ногу, и кусты трещали еще сильнее. Как и следовало ожидать, возле нас вырос милиционер. Поднял всех, и мы пошли к фонарю знакомиться.
— Нельзя так, — сказал милиционер. — Вы знаете, что в городе неспокойно. А то устрою куда полагается.
— Ай, иди ты.. — Инвалид уцепился за женщину и постукал своей деревяшкой в гору, в узкую темную улочку.
— Пошли, — взял меня за руку Вилька.