Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет — «Одесских новостей», Одесского листка» и «Южного обозрения».
Не только в самой столице, но далеко за ее пределами. всем южанам, как чеховским «бирюлевским барышням», давно известно было, что «Одесские новости» — это Эрманс, «Южное обозрение» — Исакович, а «Одесский листок» — Н. Н. Навроцкий.
А еще было известно, что недавней короткой славой своей «Одесский листок» обязан был самому Власу Михайловичу Дорошевичу, которого отбил у Навроцкого не кто иной, как Иван Димитриевич Сытин.
И не то что так, просто отбил, а чтобы поставить вдохновителем и главным редактором московского «Русского слова».
И все это, несмотря на происшедшее между ними в свое время, в самом начале века, недоразумение, или, как отвлеченно выражался Сытин, случай.
Замечательно и то, что оба рассказывали этот случай, каждый в свойственном ему стиле или манере, но по существу совершенно одинаково.
Что, вообще говоря, является большой редкостью, а в так называемой литературной среде тем более.
В сочной передаче Сытина история эта показалась нам особенно живописной.
А выслушали мы ее много, много лет спустя, в 1923 году. в марте месяце, и вот в этом самом городе Нью-Йорке.
Покойный Сытин вырвался из Москвы, получив миссию организовать грандиозную выставку советской живописи в Америке.
По ходу действия, как говорит Зощенко, советской живописью называлось все, что можно было найти наиболее выдающегося в петербургском Эрмитаже, в московской Третьяковской галерее и, разумеется, в частных коллекциях, ставших собственностью рабочих и крестьян.
Вся эта затея, как и предшествовавшие ей гастроли Московского Художественного театра, который на свой страх и риск возил из Москвы в Нью-Йорк один из самых прославленных и влюбленных в свое дело импресарио, Л. Д. Леонидов, должна была закосневшую, окостеневшую в долларах буржуазию и ослепить, и оболванить.
После первой пятилетки, на шестой год Октябрьского переворота, надо было что-то предъявить, чем-то ударить в нос, какой-то показать товар лицом, снять его со старых дореволюционных складов, но пометить сегодняшним днем и заштемпелевать как следует — «Made in USSR», а там видно будет.
Чрез всесильного, губастого, слюняво-сговорчивого Луначарского, благодаря добрым друзьям, а также и бывшим метранпажам, удалось старику получить командировку и со свойственной ему неисправимой добросовестностью «выполнить и перевыполнить» сумбурную, сложную, неблагодарную задачу.
— Помилуйте, — рассказывал Сытин, — у меня ведь в Москве заложниками вся семья осталась, дети, внуки, да еще чудом удалось в деревне, под Москвой, весь мой церковный хор сохранить. Доказал им, голубчикам, что это дело вполне народное, и все мои певчие самые что ни на есть чистой воды мужики и крестьяне.
Ну вот, видите, и поверили, и на весь хор продовольственные карточки выдали. А я, конечно, один за все отвечаю и за всех ручаться должен. И за детей и внуков, и за хористов в хоре, и за наборщиков в бывшей моей типографии…
Так что соблюдать себя должен аккуратно, сами догадываетесь, — белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
…Не помню как, но беседа, естественно, перешла на недавнее, а в безвозвратности и неповторимости своей — уже стародавнее прошлое.
Кто-то из присутствующих, если не ошибаюсь, покойный А. Л. Фовицкий, стал расспрашивать о бывших рус-скословцах, имена которых знала вся грамотная Россия.
Разговор, разумеется, коснулся и Дорошевича.
Вспоминали его единственную в своем роде лекцию, в январе 18-го года, в переполненном до отказа цирке Никитина, на Садовой.
Все уже было кончено, свергнуто и коленом к земле придушено.
Россия полным ходом шла к военному коммунизму.
Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса, и жгучей, невысказанной, неизжитой ненависти, чтоб в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы:
«Великая французская революция в воспоминаниях участников и современников…».
Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, и в нем желтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, горели электрические лампочки.
Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.
Он был в шубе, в высокой меховой шапке, чуть сутулый и сам высокий, уже смертельно желтый и обреченный, в неизменном своем с широким черным шнуром пенсне, которое он то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.
Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер неразрезанным листкам бумаги, читал ровным, четким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчеркивания, без актерства.