— А как приезжал этот самый Гордон Крэг, и хотя и англичанин, а все время облизывался от восторга?
— А Сураварди? Верный индус Камергерского переулка? Который привозил живого Рабиндраната Тагора, прямо из Индии в Художественный кружок?
— А помните? Помните? Помните?
Чай давно простыл и, несмотря на сладость воспоминаний, чувствовалась потребность в эпилоге.
— Притворяться нечего, все равно это новое поколение, идущее на смену, начиная от ловчил и доставал, вышколенных комсомольской муштрой, и кончая ватагой новоиспеченных французов, американцев и иных иностранных подданных, все равно молодое поколение усмехнется, как полагается.
Извиняться, однако, не будем, оправдываться не станем.
А в эпилоге воспоминаний были, всего-навсего, серые ботики Качалова…
Кто знал Москву описываемых лет, тот подтвердит и на суде покажет.
Так велико было поклонение, так неумеренно обожание, что толпой выходила молодежь, по преимуществу женская, в одиннадцатом часу утра на Кузнецкий Мост и терпеливо ждала.
Ибо известно было, что утреннюю свою прогулку, от Петровки до Лубянки, вверх по Кузнецкому, и по правой стороне обязательно, Василий Иванович Качалов совершает в начале одиннадцатого, а потом по Петровке, мимо кондитерской Эйнема и большого цветочного магазина, сворачивает в Камергерский, на репетицию.
Ну, вот, и ждали.
И дождавшись, шли за ним.
За полубогом в меховой шапке, в серых ботиках, в отличной шубе.
На лошадях он не ездил, выпрягать было нечего.
Стало быть, ходить шаг за шагом, и хоть на приличном расстоянии, но все же в сиянии исходящих от полубога лучей, в ореоле немеркнущей всероссийской славы.
Качалов все это знал, терпел и, как уверяли девушки, даже улыбался порой.
Пролетали сани, то вверх по Кузнецкому Мосту, то вниз. Скрипел снег под ногами.
«Морозной пылью серебрится его бобровый воротник»…
И шагал он в серых своих ботиках, о которых на закате дней еще до сих пор вспоминают со вздохом пожилые психопатки, а может быть, и не психопатки, а неисправимые, чудесные, русские дуры, вечные курсистки, сохранившие в душе ненужную молодость и благодарную любовь.
Каждой эпохе свой кумир.
Кому — Буденный, кому — Качалов.
Изменить не изменишь, а меняться не станем.
И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:
Москва жила полной жизнью.
Мостилась, строилась, разрасталась.
Тянулась к новому, невиданному, небывалому. Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.
С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы.
А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
— Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!
И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи перышки радугой переливаются, а на синем армяке, на вате стеганном, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даешься и сразу уважение чувствуешь.
Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись.
Вот именно так, и никак не иначе:
— Византийский зад московских кучеров!
После этого и все остальное яснее становится.
И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают и из деревянной шайки крутым кипятком поливают. и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость. душу господу невзначай не отдали.
И трактир Соловьева, яснее ясного, в Охотном Ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.
Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики. лихачи и троечники, и тяжелые ломовики-грузчики.
Полотенчиком пот утирают и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятерней на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.
А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.
— Восток? Византия? Третий Рим Мережковского?
Или державинская ода из забытой хрестоматии: