Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а-аплодировал ему и Старый Свет, и Новый Свет.
А он как одержимый носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачусетс, и, утомленный, упоенный, счастливый, возвращался «домой», в Париж, в собственный многоэтажный дом на Avenue d’Eylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела — знаменитые завтраки с друзьями.
В горнице Бориса Годунова, прямо против входных дверей, сразу бросалась в глаза «Широкая Масленица» Кустодиева, та самая, с Шаляпиным в шубе, в бобровой шапке, над Москвой, над метелицей, над качелями и каруселями.
А в открытое окно — как на ладони, Эйфелева башня, вся в тонких стропилах, перехватах, антеннах и кружевах.
Первым делом — портвейн, черный-черный, густой и, как говорит сам Федор Иванович, неслыханного аромата.
Потом разговор о всякой всячине, разговор так. вообще. Разговор в частности придет в свое время.
— Хотите, дорогой, излюбленный ваш диск послушать?
— Ну, еще бы! Сколько раз подряд готов слушать…
Хозяину и самому диск по душе.
Граммофон, конечно, первый сорт, американской марки, последнее слово техники.
Кресла мягкие, глубокие, портвейн действительно неслыханного аромата, а из волшебного ящика волшебный голос, и какая четкость, и какие слова!
Шаляпин самому себе вполголоса подпевает, а хор Афонского, словно литургию служит, на церковный лад, торжественно и настойчиво, на низких регистрах подхватывает:
— Господу Богу помолимся!..
Все неслыханно, все неправдоподобно: и черный портвейн, и Кудеяр-атаман, и русское пение, и византийский рефрен, и степной богатырь в европейских манжетах, и антенны Эйфелевой башни, и «Широкая Масленица» Кустодиева.
Потом все станет пьянее и понятнее.
За огромным длинным столом в столовой — моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа. Марианна и последняя, отцовская любимица. Дассия.
На столе графины, графины, графины.
Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зеленой наклейке.
И все это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.
Завтрак длится долго. Весело, но чинно.
Федор Иванович оживлен, шутит, дразнит поочередно то одного, то другого, и только маленькой Дассии с трогательной белокурой косичкой, перевязанной розовой ленточкой, то и дело посылает воздушные поцелуи.
Дассия краснеет, а папаша не унимается.
Для апофеоза — гурьевская каша, пылающая синим ромовым огнем, подает сам повар, весь в серых штанах в клетку, в фартуках, в колпаках, глаза лукавые, почтительная улыбка во весь рот.
Коньяк и кофе в царской горнице, разговор вдвоем, разговор в частности.
— Со сцены, дорогой мой, надо уйти вовремя. В расцвете сил, и, как поется в старинном романсе, глядя на луч пурпурного заката.
А не то, что когда солнце уже зашло и в зале начинают сморкаться и покашливать.
Так вот, есть у меня давнишняя, на совесть продуманная. под самым сердцем выношенная идея…
Хочу поставить «Алеко» Рахманинова!
Это его первая опера, написанная по классу композиции при окончании Московской консерватории.
Оперу эту никогда нигде не ставили, и ее почти никто не знает. Свежесть и сила в ней необычайные.
— Задумал я ее поставить для последнего своего прощального спектакля, и спеть и сыграть самого Алеко, загримировавшись под Пушкина, потому что Алеко это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! — и так далее, и так далее, вы сами небось все уже давно поняли и сообразили.
Федор Иванович увлекся и, не давая опомниться, продолжал:
— И нужна мне, милый друг, ваша помощь… Да, да, да! Сейчас вы окончательно все поймете. Необходимо мне, чтобы вы написали либретто!., то есть приспособили пушкинский текст…
И, видя на моем лице ужас и изумление, вскочил с места, достал из ящика заветную партитуру, отпечатанную в Москве у Гутхейля, потом уселся рядышком и начал, словно в лихорадке, перелистывать страницу за страницей, восклицать, шептать, объяснять, и остановить его не было уже никакой возможности.
Резоны, просьбы, возражения Шаляпин парировал одним словом:
— Умоляю!..
Вид умоляющего Шаляпина, может быть, и был достоин кисти Кустодиева, но я держался твердо и клятвенно уверял распалившегося и вошедшего в раж хозяина, что я не неуважай-корыто, что к Пушкину, как и все грамотные люди, питаю благоговение, и калечить и приспособлять пушкинский текст ни за что в мире не соглашусь!