Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей к случаю, не оказалось. "Вот банты нашлись, а песни нету!" — огорченно подумал старик.
Он подошел к лошадям.
— А это вы правильно догадались, хлопцы! — сказал он коногонам вместо приветствия. — И ленты, гляди, припасли?.. Ну и ну!.. Молодцы! Красивая ваша инициатива.
— Так ведь как же, товарищ начальник? — отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. — Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай. Али пенсию… — Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием.
— Ишь ты, понимает! — удивился Вася.
— Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? — спросил начальник, подходя к Бубнову.
— Да все то же… — нехотя отозвался тот.
— Значит, на конный двор?
— Куда ж еще, Прокоп Максимович?
— Как это — куда? — вдруг рассердился старик. — Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки? Ну, своего ума нет — у молодежи займи. Эй, хлопцы! — зычно крикнул он, обернувшись. — Определить, что ль, на новую службу?
— Определить, Прокоп Максимович! — опять вперед всех весело откликнулся Вася. — Сменили соху на трак-тор.
— Вот видишь? А тоже ваш брат — коногоны…
— Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? — незлобиво возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: — Да и Чайка без меня скучать будет.
Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.
— Ну, недолго-то ей и скучать осталось! — проворчал он.
— Я и похороню, — тихо сказал коногон.
А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились; губы чуть слышно двигались — должно быть, жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки — она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.
— Да-а… — задумчиво произнес Лесняк. — Лошадиный век — недолгий. А какой конь был, а? Сатана!
— Значит, помните, Прокоп Максимович? — благодарно шепнул Бубнов.
— Как не помнить! — усмехнулся старик. — Сатана!
Он, действительно, помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на "Крутой Марии" — и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.
Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся "партия" вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, — а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке, среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.
Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, — умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, — куда ж еще было деваться? И опять сел на "партию", и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай — закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу, — думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо…
Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом, раз, другой, третий… А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.
Лодыря сменил Буян, Буяна — Ласточка, Ласточку — Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь на перекладных, пронеслась и — растаяла… Пять-семь коней — вот и вся молодость.