Уже четвертые сутки Лида бродила по лесу, натыкаясь на немцев, заметая следы: где зароется в одиноком стожке, где отроет берлогу в овраге, но спать не спала, хотя тело было измучено и жаждало отдыха. Израненная и обмороженная, Лида еще как-то держалась на нервах, но уже каждый шорох ее пугал, каждый вскрик потревоженной птицы, каждый след на снегу, человечий и волчий, каждый писк то ли мыши, а то ли другого какого зверька заставляли очнуться и снова идти. У нее не осталось ни крошки продуктов, ведь все было брошено на месте боя, там, где трупы товарищей. А туда ей нельзя и приблизиться, там повсюду засады, а где нет человека, врага, там сегодня колючая проволока и расставлены мины.
Она слышала звуки боя, то ближнего, в соседнем лесу, то откатывающегося, уходящего в сторону, резко били крупнокалиберные пулеметы, задыхаясь, захлебывались автоматы, рвались мины. Значит, близко ходил Марухненко, тревожил врага. Но пройти к нему Лиде не удавалось. А потом звуки боя затихли, умолкли: не то удалились, не то уже некому было сражаться, все живые убиты, все раненые позамерзли или кровью истекли. Потом бой вспыхнул снова, треск и грохот звучали почти рядом. Но где? Кто стрелял? Ей туда не пробиться.
Лиду мучила мысль: как случилось, что их упредили, узнали маршрут? Неужели ее кто-то выследил, когда шла от Елены Кузьминичны? Или общее наступление на Александровну было столь очевидно и ясно немецким штабам, что они, и не зная, заранее угадали, где ударят полки Шерстобитова, а где им в тылы повернется отряд?
Начавшийся наконец на пятые сутки буран помог ей отойти чуть подальше от места трагедии и от старых следов. Лида еле тащилась. Ноги, стертые в кровь, запинались за каждую кочку, голова на ходу тяжелела, клонилась сама. Лида падала, просыпалась, с трудом привставала, совершенно в тумане от голода и от ран, не видя ничего в десятке шагов от себя.
Иногда она вдруг вспоминала о доме, о матери, об отце — но они уже не были мертвыми, не лежали в могиле, а оба, живые, сидели у печки и ждали ее. Мать с тоской ожидания все ходила по горнице и глядела в замерзшие, белые окна, а отец у привернутой керосиновой лампы — чтобы много не выгорало за долгую ночь — читал книгу, держа ее далеко от глаз. Потом мать брала в руки тряпку, вынимала из печки заслонку, рогачом поддевала закопченный чугун с томленой похлебкой — и запах душистого кулеша кружил Лиде голову, она сглатывала слюну, хватала горстями снег, лизала его. Но жажда и голод не проходили. Лида пробовала откапывать из-под снега белесые корни растений, срывала молодые побега берез и счищала с них кору, пыталась жевать, но все это оказалось слишком вяжущим, горьким, Лиду даже тошнило, а желудок, сведенный голодными спазмами, не давал ей подумать уже ни о чем, кроме хлеба, еды. Даже думать о жизни.
Поздним вечером голод привел ее на окраину небольшого селения, чем-то очень знакомого, в то же время неузнаваемо изменившегося. Впрочем, Лиде теперь уже было все равно, где погибнуть, здесь ли, где-то еще, на околице Александровки или в Андроньевке, или просто в лесу. Жажда жизни уже застывала в ней, отделенная от сознания голодом, ранами, бесконечной усталостью.
Она кралась по узкой тропинке, вдоль хилых плетней, ясно видная на снегу, с длинной, черной, растянутой тенью. Хорошо, хоть собаки не лаяли, немцы всех истребили. Подсознательно отмечала в себе: поворот, вот сюда. Нет, еще поворот — и ее кто-то встретит, очень добрый, хороший. Да, Елена Кузьминична Свирина… Ведь село-то Стоколос. Здесь бывала уже. Но тогда отчего пахнет гарью? И проплешина между домами, словно дома Елены Кузьминичны больше не было… Куда же он делся?
Как потерянная, Лида в отчаянии покружилась на пустынной проплешине, разгребая ногами нападавший снег. Да, пожарище… Дом сожжен. Ничего нет, ни погреба, ни сарая, ни теплой овчарни, примыкающей к постройкам. Куда теперь подаваться? Лида медленно, как неживая, повернулась и вздрогнула: перед ней стоял, сгорбившись, черный, в небритой щетине человек. Он издали приказал:
— Стой! Руки вверх! Стрелять буду!
Но она только молча смотрела в глаза. Поняла: это, видимо, Николай. Сын Елены Кузьминичны.
— A-а, пришла, партизанка, — сказал человек ей, насмешливо улыбаясь. — Ну, вот и попалась… А видно, родня… Молодая, да ранняя!
В Лиде все сейчас было как будто бы из стекла, и стояла стеклянная, неживая, не могла шевельнуться. Враз расколется мир на звенящие стеклышки: руки, ноги, сердце, глаза… Да, особенно не хотелось разбить ей глаза. Чем же будет смотреть она на свой собственный труп, на себя, некрасиво упавшую, подогнувшую ноги? У нее не укладывалось в голове, что когда она будет лежать на сугробе, убитая, то уже не увидит себя, ее будут разглядывать только другие. Враги… Ну, вот этот предатель. То есть хуже врага.
— Руки, руки! — приказал ей стоящий перед ней человек и вскинул на уровень глаз парабеллум.
И она почему-то замедленно, как во сне, с неохотою, превозмогая жестокую боль в плече и в локте, подчинилась ему — подняла кверху руки.