В дверях, при выходе, Бердяев добавил: «Послушайте, в том то ведь и дело, что люди, которые удерживаются во главе революций об этом не думают! Те, которые начинают думать, попадают в тюрьму, а оттуда отправляются и дальше…».
В какие времена мы живем, «переходные» или такие, когда не к чему и переходить? Как разгадать, что происходит сейчас в старой западной культуре: передышка, перед прокладкой «новых рельс», для движения к не совсем еще ясно намеченным целям, а то и вовсе без цели, — или иссякание сил, как у дряхлеющего человека, которому чужды и смешны стали былые его порывы?
Конечно, готических соборов больше не будет, и крестовых походов не будет, и Данта не будет. Но в новом, потускневшем обличии, с новым, менее декоративным вдохновением, будет еще ли что-нибудь равное всему этому по жизненной силе? Неизбежное, ненавистное Леонтьеву, отвращавшее Достоевского «всемство» приведет ли к окончательным будням истории, без борьбы и без творчества?
В наши дни то или другое мелкое событие, занимающее в газете несколько строк, позволяет иногда «измерить температуру» цивилизации, убедиться, как она изменилась, как постарела.
Несколько месяцев тому назад в Англии скончался доктор Барнс, бывший в течение тридцати лет епископом бирмингамским.
Если бы жил он не в наше время, а лет триста-четыреста назад, имя и дела его потрясли бы всю Европу, наполнили бы ее гневом, содроганием, сочувствием, ужасом, и до нас дошли бы в пламени и дыму поднятых ими пожаров. А теперь о нем пол странички: чудак, оригинал, сумасброд, — что же о нем долго толковать?
Вот что было необыкновенного в этом епископе: он торжественно, во всеуслышание заявил, что не верит в воскресение Христа — и при этом отказался оставить свой пост. По короткому газетному описанию можно догадаться, как величественна и грозна была бы картина прежде: на собрании высших церковных чинов архиепископ Кентерберийский, бледный от возмущения, глядя в упор на Барнса, требовал от него отставки, а тот, бледный тоже, но спокойный, ответил категорическим отказом, добавив, что в служении Христу — единственный смысл и единственная цель его жизни… Если бы произошло это еще в семнадцатом веке, мы до сих пор слышали бы раскаты голосов, с откликами во всех уголках Европы, угрозы вечными адскими муками, столкновение воль и страстей. А теперь — ничего. Курьезный, оригинальный случаи, но в сущности всего только «внутри-церковное» происшествие, которое князья церкви и должны бы между собою уладить.
Вполне возможно, что епископ Барнс в самом деле был чудаком и оригиналом. Не знаю. Но есть что-то трагическое в его — по-видимому, глубоко искреннем — желании остаться «слугой Христа», даже если… да, с этим ужасным для всякого христианина «даже если». Есть в его облике что то глубоко преемственное, совпадающее с общей линией протестантства, и как бы ни было понятно и законно негодование архиепископа
Кентерберийского, сущность этого негодования в том, что протестантство испугалось самого себя, сжалось, остановилось перед пропастью. Католики давно почувствовали, что к этой пропасти оно неминуемо движется, и подхлестываемые всякими личными счетами и расчетами, личными обидами, прокляли его всё-таки именно за направление и путь. Не за обиды же!
Одно имя само собой приходит в голову — Боссюэ, Боссюэт, как писали у нас в старину. Нам, русским, трудно его читать: слишком пышные фразы, слишком гладкие и гармонические периоды, нас, признаться, немножко, «мутит» от этого, ничего не поделаешь, нам это не совсем по душе, хотя самые требовательные французы — Поль Валери, например — до сих пор считают Боссюэ первым, непревзойденным своим стилистом… Но во всей его деятельности, какой огонь, какая тревога при виде все увеличивающихся трещин в многовековом здании церкви! Представим себе Боссюэ в столкновении с глазу на глаз с Барнсом: он его убил бы или в пароксизме негодования и изумления умер бы сам. В те годы в Риме была папа, но истинным римским первосвященником был тогда Боссюэ, страдавший, споривший, мчавшийся туда, где была опасность, убеждавший, отстаивавший, утверждавший, между прочим, что «истинного сына церкви никаких личных мнении быть не может», поддерживавший начавшие сдавать стены, готовый сам погибнуть под ними, лишь бы не видеть развалин. Боссюэ был, конечно, глубочайшим консерватором. Но консерватизм его имел и глубочайший внутренний смысл, глубочайшее оправдание! Боссюэ стоял стражем у входа в вечную жизнь, а не у какого либо политического порядка или сословных преимуществ. И не оттого ли так страстно и требовал он беспрекословного послушания, что слышался ему в дали веков спокойный, холодный голос епископа Барнса: не верю!