Я не ответил. Я был собакой. Генри пинал меня и пинал, но я все равно таскался за ним хвостом, и, когда он одаривал меня кусочком печенья, маленьким комплиментом, моя любовь к нему становилась безмерной, все раны бывали прощены.
Выйдя из дому, мы направились к автомобилю Генри. Я видел его «кадиллак» припаркованным на улице, но это была моя первая поездка в нем. Это был «эльдорадо» канареечно-желтого цвета. Он был даже больше, чем мой «паризьен». Ни один из приборов на приборной доске не работал, а на полу валялись газеты и кофейные чашки, так что автомобиль походил на «скайларк».
– Его, должно быть, довольно трудно парковать, – предположил я. – Он слишком большой.
– Это не проблема. Проблема в другом – он жрет галлон бензина на четыре мили. Это подрывает мои финансы.
Мы проехали через Верхний Вестсайд, чтобы забрать по пути Лагерфельд, и на углу Девяносто шестой улицы и Вестэнд-авеню Генри показал на один из домов.
– У меня был друг, – сказал он, – который жил здесь. Когда он переехал в квартиру, там остались хлысты, забытые прошлым владельцем, и благодарственные записки от Джона Гилгуда с похвалами еде.
– Странно, – сказал я.
– Вот именно.
Дом Лагерфельд находился на Сотой улице, между Вестэндом и Бродвеем. Она ждала нас в вестибюле. Хромая, она двинулась к машине – сказала, что у нее опухло колено, – и я открыл перед нею дверь. Она уселась на переднее сиденье.
У нее с собой была трость, и на ней были характерные очки с толстыми стеклами, а также громадное черное платье с белым воротником. Может быть, она и похудела немного, но все равно оставалась очень тучной, может быть, тянула на две сотни фунтов или даже больше. Я ехал позади и смотрел на их аккуратные прически: на покрытые тушью зачесанные назад густые волосы Генри и на клубнично-белокурые локоны Брунгильды Лагерфельд. Я думал о них как о своего рода современных Керуаке и Кэссэди, отправившихся на поиски бесплатных обедов, выпивки и веселья.
Мы проскочили Бродвей, широкий желтый капот «эльдорадо» расчищал нам путь. Лагерфельд упомянула о благотворительном вечере в честь Иоанна Богослова, на котором она была, и Генри принялся жаловаться на нового священника в его церкви.
– Он англичанин, – сказал Генри. – Выглядит мучеником. В конце своей последней проповеди он сказал: «Почему вы не уходите с улыбкой? Баптисты улыбаются. А что такого могут предложить баптисты, чего не можем предложить мы? Так что улыбайтесь». Я подумал, что у него очень плохой вкус. Церковь обычно принимает человека, когда он виновен и грешен. Теперь они пытаются все обелить. Главное – агония и экстаз, а не дерьмо с сияющими улыбками. Мы не являемся спасенными просто потому, что ходим в церковь. Мы должны трудиться над своими душами.
Лагерфельд не понравилось, что Генри принялся проповедовать, и она прервала его:
– Когда Отто Беллман женится на Вирджинии?
Она, без сомнения, знала, что это больная тема для Генри.
– Я ничего такого не слышал, – ответил он. – Она что, вцепилась в него? Ему следует дать хорошего пинка под зад, чтобы вылетел из страны.
– А у меня новая немецкая квартирантка, – переменила тему Лагерфельд. – Учится в Колумбийском университете. Очень милая.
– Большинство немецкоговорящих таковы, – сказал Генри. – Кроме тех моментов, когда они начинают войны или занимают мою свободную спальню.
Я, словно ребенок, с заднего сиденья встрял в разговор взрослых. Я припомнил свою встречу с Беллманом, когда он приходил за почтой, и изобразил его – с наилучшим немецко-швейцарским акцентом, на какой был способен:
– Генри большой оригинал. И Лагерфельд оригиналка. Она его коллега. Они пробираются на вечеринки, куда их не приглашали. Очень оригинально.
Генри хихикнул, а Лагерфельд рассмеялась от всей души.
– До чего ж хорош! – восхитилась Лагерфельд. – Не отличишь от коварного швейцарца.
– Генри пробирается в оперу, и ему недостаточно просто места, он хочет самое дорогое место, – продолжал я, изо всех сил копируя Беллмана. Мне нравилось развлекать взрослых.
– У тебя есть слух, – сказала Лагерфельд, все еще смеясь.
– Да, он очень хорошо подражает и запоминает, что говорят другие, – поддержал ее Генри. На этот раз он действительно меня хвалил, и я ловил каждое его слово. Мы были как смеющаяся, счастливая семья, какой была семья Лагерфельд много лет назад.
Мы припарковались рядом с Национальным клубом искусств, который был на Грамерси-Парк-Саут. Клуб находился в красивом старом кирпичном здании, а наша вечеринка проходила на первом этаже в двухкомнатной галерее. Предметом выставки были рисунки чернилами: пейзажи, а также маловразумительные городские улочки, похожие на итальянские. Что-то вроде гравюр, страшно унылых.