Случилось это при обстоятельствах самых что ни на есть банальных. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и я был еще несовершеннолетний. Родители мои развелись, но жили в одном доме; отец - с истеричной соломенной блондинкой, этакой Милен Демонжо**** местного пошиба. А я с матерью. В тот день родители сильно повздорили на лестнице - ссора вспыхнула из-за скромных алиментов, которые отец был вынужден выплачивать матери по решению суда после бесконечного разбирательства в инстанциях. Верховный суд департамента Сена. Апелляционный суд. Решение в пользу истицы, врученное судебным исполнителем. Мать сказала мне: пойди позвони к нему и потребуй деньги, которые он не выплатил. Увы, больше нам жить было не на что. Скрепя сердце я подчинился. Честное слово, я звонил в его квартиру с намерением поговорить с ним по-хорошему и даже извиниться за свое вторжение. А он захлопнул дверь перед моим носом. Я слышал, как его Милей Демонжо вопила и звонила в полицию, мол, "тут хулиган скандалит".
За мной пришли минут через десять в квартиру матери, и мне пришлось вместе с отцом сесть в "корзину для салата", стоявшую у подъезда. Мы сидели друг напротив друга на деревянных скамьях, по бокам у каждого - два полицейских. Мне подумалось, что для меня это - первый подобный опыт в жизни, а вот отец уже испытал такое, двадцать лет назад, в ту февральскую ночь 1942 гола, когда инспектора полиции по делам евреев запихнули его в "корзину для салата" - почти такую же, как эта. И я спрашивал себя: а не вспомнил ли он об этом сейчас? Но он делал вид, будто не замечает меня, и старался не встречаться со мной взглядом.
Я точно помню, как мы ехали. По набережным. Потом по улице Сен-Пер. По бульвару Сен-Жермен. Остановились у светофора напротив кафе "Де-Маго". Через зарешеченное окошко я видел людей, сидевших за столиками на террасе, на солнышке, и завидовал им. Впрочем, мне-то ничего особенного не грозило: слава Богу, время на дворе было мирное, безобидное, время, которое назовут впоследствии "три славных десятилетия".
Но я не мог понять, как мой отец, переживший арест тогда, во время оккупации, так спокойно дал посадить меня в "корзину для салата". Он сидел напротив, невозмутимый, с легкой брезгливостью на лице, в упор не видел меня, сторонился, как зачумленного, и я боялся предстоящего объяснения в участке, понимая, что никакой поддержки от него ждать не приходится. Это казалось мне тем более несправедливым, что я тогда как раз начал писать книгу - мою первую книгу, - в которой принял на себя всю боль, испытанную им при оккупации. Несколько лет назад я нашел в его библиотеке труды антисемитов, изданные в сороковые годы, - должно быть, он купил их тогда, чтобы попытаться понять, в чем эти люди его обвиняли. Я представлял себе, как поразило его описание чудища, рожденного больным воображением, зловещей тени с крючковатым носом и когтистыми пальцами, маячившей на каждой стене, нелюдя, носителя всех мыслимых пороков, ответственного за все зло и виновного во всех преступлениях. Мне хотелось в моей первой книге дать отповедь этим людям, оскорбившим меня через моего отца. На своей территории французской прозы я намеревался раз и навсегда поставить их на место. Сегодня я хорошо понимаю всю детскую наивность моего замысла: где теперь эти авторы - расстреляны, высланы, впали в маразм или умерли от старости? Да, как ни жаль, я опоздал.
"Корзина для салата" остановилась на улице Аббеи перед полицейским участком квартала Сен-Жермен-де-Пре. Полицейские провели нас в кабинет комиссара. Отец сухо объяснил ему, что я "хулиган" и что постоянно "со скандалом врываюсь в его дом" с семнадцати лет. Комиссар пообещал мне "в следующий раз посадить в кутузку" - тоном, каким говорят с преступниками. Я понял, что отец и мизинцем бы не шевельнул, захоти комиссар перейти от слов к делу и отправить меня в камеру предварительного заключения.
Мы с отцом вышли из участка вместе. Я спросил: неужели было так необходимо вызывать полицию и "закладывать" меня комиссару? Он не ответил. Я не держал на него зла. Поскольку нам было по пути, мы пошли рядом, он молчал, я тоже. Мне хотелось напомнить ему о той февральской ночи в 1942 году, когда его тоже везли в "корзине для салата", спросить, вспомнил ли он об этом сейчас. Но, вероятно, для него это было не так важно, как для меня.
Мы так и не сказали друг другу ни слова, ни по дороге, ни на лестнице. Он пошел к себе, я - к себе. Я виделся с ним еще два или три раза, через год, в августе, когда он забрал мой военный билет и другие документы, чтобы против моей воли определить меня на военную службу в гарнизон Рейи. После этого я больше его не видел.
Что же все-таки делала Дора Брюдер 14 декабря 1941-го? Может быть, она решила не возвращаться в пансион в последний момент, уже подойдя к его дверям, а потом бродила по окрестным улицам весь вечер, до комендантского часа?