И речь старика, и вид, и его совсем не свойственная северянам словоохотливость обличали в нем гостя с материка, причем гостя недавнего. Но Иван Васильевич, решив не нарушать доброй таежной традиции, расспрашивать не стал, да и не до того ему было. Впервые, пожалуй, за много лет жизнь, прогоняемая сквозь него все последнее время убыстренной кинолентой, когда он почти не успевал запоминать лиц, мест, событий, замедлилась, позволяя ему рассмотреть, кадр за кадром, мельчайшие свои подробности. И каждая из этих подробностей оказывалась для Ивана Васильевича откровением, открытием. Уже там, на маленькой барже, действительность предстала перед ним серым планом, и уже тогда если не поразила, то обескуражила его. Выходило, что у людей, которых он привык считать десятками и сотнями, и заботиться, и думать о них как о десятках и сотнях, есть свои личные, единственные заботы, куда более важные для них, чем дело, которым он жил и заставлял жить других. Между ними возникали конфликты, о каких он и не подозревал, они несли в себе радости и беды, к каким он не имел касательства. И все его тогдашнее - на барже состояние, теперь он это начинал понимать, было лишь неосознанным протестом естества, привыкшего улавливать, а не глядеть, догадываться, но не узнавать. А время не давало ему опомниться, оно не хотело считаться с его случайным раздражением. Действительность все замедлялась и замедлялась, укрупняла планы и, наконец, лицом к лицу столкнула его с Каргиным. И человек этот, изученный, казалось бы, вдоль и поперек, прочитанный вроде бы и оцененный, окончательно выбил его из колеи, разрушив в нем представление о самом себе.
Но, вступив в лес, Иван Васильевич увидел мир так близко у своих глаз, так крупно, что все оставленное им позади показалось ему теперь пустяшным и мелким, и к нему сошло ровное спокойствие, и сейчас, у костра, с каждым глотком пахнущего дымом кипятка, оно, это спокойствие, только укреплялось в нем.
А старик смотрел на него круглыми блестящими глазами, словно прикидывая, сколько он, Иван Васильевич Грибанов, может стоить, и говорил мягко и густо:
- Я недавно в этих местах, хожу, смотрю... Думаю обосноваться...
- Не курортное, должен я вам сказать, место выбрали.
Старик вдруг замялся и поскушнел:
- Рады бы в рай, да грехи...
Тень, скользнувшая по обсеченному ветрами и временем лицу, коснулась глаз, и глаза погасли, будто обуглились. Горький опыт Севера подсказал Ивану Васильевичу его вопрос:
- На поселении?
- Я - нет... Друг - да, действительно на этом самом. - Старик явно не хотел повторить слова, произнесенного Иваном Васильевичем, а другого, равного по смыслу, но менее определенного, никак не находилось. - Так сказать, в общем... без свободы передвижения... Но, кажется, скоро... - он заторопился, словно боясь, как бы собеседник не подумал Бог знает чего и не ушел, - да, да, уже посланы бумаги. И начальство поддерживает... Он очень старается...
- А вы что же, - начал было Иван Васильевич, чувствуя, как ему перехватывает дыхание, - ждете, выходит?
- Пропадет он без меня, совсем пропадет... Мы ведь, знаете ли, лет сорок вместе. С той войны еще... Он здоровьишком всегда слабоват был, а теперь и подавно - года... А у меня пенсия, я машинист, первый класс имею... Пассажирские водил...
- Так и живете возле него?
- Так и живу.
- Трудно?
- Смотреть трудно.
- Надо стараться смотреть мимо.
- У меня не выходит.
- Тогда, действительно, нелегко.
Старик вдруг снова посветлел и заговорил, и в каждом слове его теплилась нескрываемая благодарность к собеседнику за это вот, хоть и косвенно выраженное им, сочувствие:
- Обещали - вот-вот... Только бы он дотянул... Закончат дорогу - люди понадобятся... Глядишь, и мы с ним, по старой памяти, где-нибудь при депо... Правда, он не паровозник, движенец, но дело знает. Гремел когда-то... Журавлев... Может, слышали?
- Нет, не приходилось.
- Гремел, - как эхо, повторил старик и задумался, глядя в огонь, и отблеск пламени прибавил его глазам остроты и твердости. - И еще погремит. - И повторил, однако уже без особой уверенности: - Погремит...
Дорога! Иван Васильевич надеялся уйти, убежать от нее, от самих мыслей о ней, далее отдаленных воспоминаний, но и здесь, среди леса, возле, казалось бы, такого случайного костерка, она догнала его, и с таким трудом обретенное равновесие рухнуло, и все то, что он тщился спрятать в себе как можно потаенней и глубже, взорвалось в нем, цепко охватило сердце, сжало, чтобы уже не отпустить до конца.
- И куда вы теперь? - машинально спросил Иван Васильевич, пытаясь случайными, зряшными словами заполнить горькую пустоту, разверзшуюся в нем. В округ?
- Нет, я только в Нюшин Камень - и обратно, - ответил тот и тихо пояснил: - Телеграммы жду... От своих путейцев. Хлопочут... Мы ведь всем миром навалились...
- В Нюшин, значит? - прислушиваясь только к себе и к тому, что творилось с ним, переспросил Иван Васильевич. - А потом, значит, обратно?
- Еще, конечно, куплю кой-чего. Махорки, там, сахарку... Но главное телеграмма. В телеграмме весь мой интерес.