Холодков крепче сжал ее плечи, подумал: «Можно. Нужно. Куда же еще? И что мы умеем, кроме этого?»
После ужина Сапожников с семейством собирался поехать на теплоходе. Съев один голубец, он встал из-за стола.
— Доешь за меня, — сказал он Марине. Ему надо было худеть. Кроме того, он знал, что ей всегда не хватает порции, она ведь рослая, большая. Может, даже она растет еще. Он думал о ней с нежностью, сидя на скамеечке у столовой. Вот она вышла, поморщилась. Потерла лоб. Что с ней?
— Так болит голова, — сказала она. — Пойду лягу… Езжайте без меня…
«Бедная девочка, — думал Сапожников. — Она так устала тут с Глебкой. Это недосыпание, эти вечные ее головные боли…»
Он поехал на прогулку вдвоем с сыном. Они сидели, обнявшись, на корме теплоходика, слушая нудный голос, рекламировавший красоты застывшего вулкана.
— Жалко, что он застыл, — сказал Глебка.
— Да, жалко, — согласился Сапожников и вдруг представил себе, как огненная лава стекает по склону Карадага, льется по узкой полосе пляжа, по обнаженным телам, вдоль столовой… — Ну его… — сказал Сапожников. — Что бы там ни было — ну его…
Марина вышла из парка и увидела, как терпеливо и послушно Евстафенко ждет ее на скамеечке, у самого парапета.
«Понимают ли они тут все, что он ждет меня, только меня? — думала она, озираясь по сторонам. — Человек, свидания с которым ждали министры, киноактрисы, редакторши самых больших издательств мира, не то что какого-нибудь „Детгиза“. Посмотрели бы они сейчас. Они, которые помыкали мною, выкидывали строчки из самых любимых моих стихов, даже из „Собаки-абаки“, которую хвалил сам Либергалов. А вот он здесь, сидит и ждет меня, большой и неуклюжий, смешной мальчик. У нас все так хорошо, так красиво, так нежно…» Она подумала, не сказать ли ей обо всем Сапожникову — уж он бы смог оценить красоту их отношений, этот напряженный умственный, психический и творческий контакт… Нет, он мог бы не понять — мужья о таких вещах не могут судить объективно. Сапожников вряд ли понял бы, что они ничего не отнимают у него… Конечно, если бы Евстафенко решился… О, тогда она бросилась бы, как в омут, как в семнадцать, нет, рано, как в восемнадцать лет — бросилась в эту значительную, содержательную жизнь, где переплетутся любовь и труд… Это было бы хорошо и для Глебки — разве мало дал бы мальчику контакт с таким человеком, с человеком, который видел свет и которого знает свет…
— Ты пришла, — сказал Евстафенко. — Наконец-то… Душа моя была расколота надвое. Теперь половинки ее слились воедино. Я хочу тебя всей силой своего гения.
— Теплоход уже возвращается… — сказала Марина. — Хорошо. Я подумаю, как нам быть… Попробую отправить его в Москву.
— Я больше не могу ждать, — сказал Евстафенко, и Марина улыбнулась в темноте: какой напор желания, он, право, еще мальчик, смешной, взрослый мальчик. — Завтра, — прошептал Евстафенко. — Только завтра…
С моря долетела надрывная жалоба Сальваторе Адамо.
— Падает снег… — перевел Евстафенко. — Ты не придешь ко мне сегодня. Се суар. Отсюда русское суаре.
— Так вы и французский знаете… — прошептала Марина.
— Не в совершенстве, — скромно сказал Евстафенко.
— Нет, Сапожников должен все понять, — шептала она. — Мы будем дружить… Это так прекрасно — дружить всем. Ты тоже полюбишь его. Он очень добр. И очень талантлив…
— Я умею ценить талант художника, — сказал Евстафенко великодушно. — Тот, кто сам талантлив, тот не завистлив.
Теплоход подходил к пирсу. Адамо пел, что она не придет сегодня вечером, пел с таким надрывом, как будто завтра уже будет поздно. И Евстафенко вдруг со страхом подумал, что она может не прийти завтра. Что ему не удастся это — то, что уже почти удалось… Каждый раз, даже в самых верных случаях, его вдруг охватывал этот страх перед неудачей. «Раз есть этот страх, значит, еще живы чувства, — успокоил он себя. — Вот когда не будет и страха — это апатия, смерть. Я стану как этот слизняк, этот холодный циник Холодков». Строка ложилась сама, старомодная, крепкая, почти пушкинская строка: «Холодный циник Холодков… Холодный циник Холодков…»