Холодков запустил руку под простыню, погладил с внутренней стороны ее ногу.
— На меня эти штучки не действуют, — сказала она обиженно.
Поцелуй ее был мягким, прохладным, попахивал коньяком и цыпленком табака: все было, как ожидал Холодков, еще тогда, на пляже. Грудь была мягкой и полной — сосок затрепетал, напрягся под его рукой. Она тяжело задышала, однако вынула его руку из-под одеяла.
— На сегодня достаточно, — сказала она мягко.
— Адвентистка второго дня, — сказал Холодков и покосился на ребенка. Девочка спала на спине, под самой лампочкой, она могла в любую минуту открыть глаза.
— Ох уж эти писатели, всегда скажут что-нибудь непонятное, — сказала она.
Он гладил ее и думал о том, что вот оно, ощущение привычного, ожиданного, узнаваемого. И желание пробуждается вместе с этим опознанием, но вот пройдет, вероятно, еще несколько лет, и останется только это вот узнавание, постылый опыт, а желание уйдет, угаснет навсегда — как подготовить себя к этому, как встретить угасание без горечи?
— Хорошо, приду завтра. Проводи меня, казачка, до плетня…
— Нет, до двери.
У двери она поцеловала его и сказала:
— А все-таки ты не такой нахал… Я думала…
Он обнял ее крепче и кивнул на ребенка:
— Дитя… Проснется…
— Ой, дитя у меня так крепко спит, так спит… — сказала она невинно.
Тогда он стал продвигаться назад, в комнату, к ее постели, а она приговаривала что-то, то ли упрекая, то ли подбадривая: «Ну, ну, ну, вот, только стоит похвалить… Ладно, давай я сама, все сама, только не шуми, пожалуйста, Боже, какие страсти, ай, все порвешь, тише, тише, дитя проснется, и там ведь соседи, что подумают соседи, хозяйка и так уже говорит…» Она не сказала ему, что говорит хозяйка, и Холодков догадался, что хозяйка выговаривала ей за молдавского писателя, так что она вспомнила некстати и замолчала, спохватившись. И еще Холодков подумал, уже вступив в свою любимую игру и утеху, что вот сообразил же он, отчего она замолчала, а стало быть, есть еще много вещей, о которых он способен думать сейчас, и потому, наверное, не годится он для любви, а годится непонятно для чего — может, для своего сочинительского дела и для Аркашиной потребы. Об этом он беседовал только вчера на пляже с начинающей поэтессой, у которой был роман с африканским студентом — вот уж кто, по ее словам, отдается своему занятию целиком, без задних мыслей… «С одними передними, — подумал Холодков. — Неплохо, может, встану и запишу… Как писатель Октябрев-Говорухо на ложе у массажистки».
— Да, да, да… Так, так… — приговаривала она. — Ты милый, очень милый… И конечно, ты нахал… Все вы нахалы… Но приятный. Очень милый…
Потом речь ее стала нечленораздельной, он потерял нить, и последняя фраза ее повисла в пустоте. Тело его напряглось и вдруг ослабло, потеряло стержень, пружину движения, стало бесформенной грудой усталой материи, и только где-то в боку глухо болело сердце. А может, и не сердце. В общем, болело что-то, и это было новым, неприятным дополнением ко всем прочим счетам за пережитое удовольствие, так что Холодков пытался не замечать его.
— Итак, все нахалы, — сказал он, отдышавшись. — И Работяну тоже нахал?
— Он нет… Он предлагает замуж…
— Что ж, — сказал Холодков. — Стоит подумать. Будешь часто приезжать в Москву. Он пойдет в «Дружбу народов» крутить мозги редакторше, а ты — в мое логово…
— Очень мило с твоей стороны, — сказала она обиженно. — Я подумаю.
А он вдруг заторопился:
— Пора. Как бы там Аркашка не проснулся…
Она снова проводила его до двери, поцеловала.
— Отдыхай, мой ангел, — сказал он. — Ты заслужила отдых.
Холодков раздвинул кусты акации, оперся о столбик, перелез через забор, спрыгнул и побежал вниз по улице, насвистывая что-то грустно-охальное. Он, конечно, не заметил Работяну, сидевшего в густой тени акации под самым забором, и потому настроение его было слегка омрачено лишь мыслью о том, что он оставил Аркашу без присмотра.
Дела Работяну были много хуже. Он только недавно простился с Тонечкой у забора и в умиленно-похмельном состоянии бродил по набережной, вспугивая парочки и отважно заслоняя глаза в лучах пограничного прожектора. Потом он вернулся к Тониному забору и присел под ним, глядя на распахнутую дверь ее клетушки. Он думал о Тоне, и сердце его таяло в сладкой тоске. Она читает его роман. Он снова увидит ее утром — и у них будет целый день. А потом… Он готов на любые трудности, чтобы она решилась, чтобы она стала свободной и приехала к нему. Он шел к этому безоглядно, и все же страх сидел в глубине его души, потому что с ним уже случалось такое, раз или два, а может, три или четыре, жизнь так длинна — случалось, что он шел вот так же открыто и безоглядно, отдавал все и бывал обманут, оказывалось, что он поспешил, что он еще нелюбим, да и что вообще он слишком прекраснодушен, что он не понимает женской души…