Ползем по ночной сырой земле; сначала вытянешь вперед руки, крепко обнимешь землю и подтягиваешься, а потом снова — вперед руки, закроешь глаза, чтобы собрать побольше сил, и снова подтягиваешься. Хорошо, если есть за что уцепиться — камень, колышек или крепкий куст, — держишься обеими руками, и словно сама земля в своем вращении подтягивает тебя вперед. Впервые вдруг начинаешь понимать, как неровна наша земля, сколько на ней кочек, сколько трещин, как скользка глина, как жестоко колюча стерня.
Но нет хуже песка. В поле хоть вгрызешься ногтями в землю, выроешь ямку, подтянешься, а песок — как вода, плывет под руками, струится сквозь пальцы — не за что уцепиться, барахтаешься, как перевернутая улитка, песок забивается в рот, в нос, в уши, засыпает глаза.
— Колючка! — вскрикнул Василько.
Ползем в сторону — все колючая проволока, густо переплетенная в два ряда. Долго-долго ползем, и нет ей конца. Где-то там, за проволокой, зажигались фары, и свет слепил глаза, доносилось рычание мотора, нарастало, проносилось.
Наконец колючая изгородь редеет, я обернул руку пилоткой и приподнял нижний ряд.
— Василько!
— Тут!
Впереди часовой с автоматом. Слышно тяжелое, наполнившее все ночное поле хрипящее дыхание Василька, слышен стук собственного сердца. Пути нет. Ползу прямо на часового…
Никакой это не часовой. Просто старое горелое дерево с вытянутым ввысь сухим суком.
Потом траншея. Ползешь по дну траншеи в вонючей воде, среди плавающих консервных банок, размоченных галет, солдатских тряпок, а потом по распаханному минами полю, натыкаясь на острые зазубренные осколки, саперные лопатки, каски, отдыхая под одиноким свежешумящим всеми ветвями деревом.
Я ее еще издали услышал. «Моя, говорю летит», — усмехнулся Василько. — То еще в Германии, когда ее штамповали, Гитлер сказал: «Лично для Василька! Персональная!» — Он еще раз горько усмехнулся.
И снова на локтях, на груди…
Василько поворачивает измазанное кровью лицо, слабо улыбается.
— Чи дотянем?
И не только ему, самому себе отвечаешь:
— Захотим — дотянем.
И точно двумя этими словами ты вдохнул в него силу, и он ползет снова — протянет руку, выроет ногтями ямку и подтянется.
Но вот все слабее и слабее, как бы нехотя, протягиваются руки, вот протянулась только одна рука и так и застыла.
— Василько!
Впервые нет ответа: «Тут Василько!»
— Василько!
— Плохо, друг, — сказал он.
— Жми, жми, Василько! — Я подталкиваю его одной рукой. — Раз-два, взяли!
— Кидай, друг, кидай и уходи.
— Молчать!
Он покорно утих. Лежим. Дышим.
Подставляю плечо.
— Пошли!
Василько слегка прикоснулся и, прежде чем опереться, спросил:
— Чуешь?
— Ну?
— А не будет тяжко?
…И мы ползем, ползем, как один человек — с одним дыханием, одной болью, одной надеждой.
Я уже не отделял его от себя. Его порывистое сердце билось в моей груди. Он становился все тяжелее и тяжелее. Голова его сникла, и я все время видел перед глазами его крутой, упрямый мальчишеский лоб. Но словно он отдал мне свои силы. На локтях, на груди, упираясь то головой, то коленом, тащишь его и еще тянешь за собой чугуном налитую, словно чужую, окаменевшую ногу. Уже нет сил в руках, нет дыхания. А все-таки ползешь, двигаешься силой одной мысли, что нельзя оставаться. Нельзя! И ведь ни на одно мгновение нет чувства, что можно ведь покориться, отдохнуть, переждать, а потом что-то такое образуется.
Нет, никогда не образуется…
Мы или они! Вместе нам на одной земле не жить!
И ползешь, пускаешь кровавые пузыри, но ползешь, зубами цепляешься за кустарник, глотаешь землю — и ползешь. И нет ни одного мгновения отчаяния. Веришь, веришь в свою жизнь.
Никто из нас не мог тогда видеть и объять во всем величии масштабы гигантской, развернувшейся на тысячи километров фронта народной войны. Мы были отрезаны и ничего не знали о героической борьбе в эти дни защитников Одессы, о жестоких боях под Ленинградом. Мы не видели тысяч мчавшихся на восток, за Волгу, эшелонов с машинами и станками заводов Украины, Белоруссии, Ленинграда, Москвы, которым предстояло в метели и морозы этой суровой зимы развернуться на новых площадках Урала и Сибири, чтобы всю войну беспрерывным потоком посылать фронту танки, орудия и бомбовозы; мы не знали о миллионах молодых и старых бойцов, которые обучались, обмундировывались, вооружались в казармах, на полигонах запасных полков всей земли советской, но сердце чуяло все это.
И это чувство давало силы.
…Светает. Над самой землей барашками ходит туман: то, как скатерть, расстилается, то, свернувшись клубом дыма, улетает. Утренний туман пахнет рабочей гарью проснувшейся земли.
Из низины потянуло сыростью, тиной.
На берегу речки, у шалаша, рыбак в старой, пропахшей рыбой свите.
— Давай, хлопцы! — сказал он.
Один за другим заползаем в челн.
— Держись!
Рыбак с силой толкнул челн. Покачнувшись и шурша, раздвигая камыши, прошел он в густые зеленые заросли и остановился.
И тотчас же с берега послышался гортанный голос:
— Пфейфер!