Шотландцы шли с волынщиками впереди. Щеки у волынщиков раздувались. Не оборачиваясь, виртуозно жонглировал своим длинным жезлом тамбурмажор, дирижер, что ли. На острие жезла колыхалось нечто вроде хоругви. Жезл повелевал. Жезл гипнотизировал волынщиков. Жезл пленял, покорял уличных зевак, сводил с ума архангелогородских барышень из приличных семейств и их чувствительных мамаш, принадлежавших к местной элите бакалейщиков, старших приказчиков или акцизных чиновников.
Нет, право же, эти парады были неподражаемы.
Отличная песня. Веселая песня. Задорная песня. Я до сих пор ее помню.
Английские «томми» пели ее когда-то в Индии, пели в Африке, — где только не пели ее солдаты колонизаторов! Полстолетия назад они решили спеть ее и в нашем Архангельске.
Хорошая песня.
Так отчего же, черт возьми, именно там на моих глазах пошли прахом и этот как будто веселый задор, и вся эта немыслимая «красота» парадов, драк в сквере, галифе и френчей?
Как могли сгинуть в одну ночь отлично вооруженные и экипированные, поддержанные еще и своим флотом войска Антанты под натиском бедно и разношерстно одетых и уж никак не сытых бойцов 6-й армии Советов?
Ответить на этот вопрос теперь просто: достаточно перелистать страницы истории гражданской войны, но мне хочется вспомнить, как тот же, в общем, ответ складывался тогда у меня, четырнадцатилетнего гимназиста.
...Помню, Февральская революция 1917 года не произвела на меня большого впечатления. То есть конечно же поражало то обстоятельство, что Россия теперь без царя, без Распутина и всего, что с ним было связано (краем уха и я кое-что слышал об этом), без полиции и жандармов и т. д. и т. п.
Ну а дальше?
О том, что же будет дальше, даже отец, наивысший для меня авторитет, не мог сказать ничего, — он не был ни политиком, ни революционером. После тюрьмы 1905 года жил столь же неопределенными ожиданиями, как многие русские интеллигенты. Для них святыми оставались понятия «конституция», признаться, весьма туманное; «парламент», подозрительно смахивавший на английский; «революция», жившая в их сознании как родная сестра Великой французской революции 1789 года, с такими героями, как даже не обличитель крупной буржуазии «неистовый» Марат или «неподкупный» Робеспьер, а скорее «либерал», ставленник дворян и собственников Мирабо.
Словом, и отец не мог помочь мне понять, что же будет дальше после того, как Россия наконец-то свергла царя.
Но вот что меня удивляло, что я и сегодня ощущаю как отзвук тогдашних детских раздумий: Февральская революция почти ничего не изменила в окружавших меня людях. О, как хотелось тогда встретить где-нибудь на Петроградском проспекте, или на Кузнечихе, или в Соломбале нового Марата или Робеспьера, которые хоть как-то отличались бы от привычных обитателей архангельских улиц — владельцев лавок, их конторщиков, преданных своим повелителям, лесопромышленников-миллионеров, торговавших аж с самой Европой, предприимчивых кустарей, сумевших растолкать своих конкурентов и обзавестись собственным «делом», собственной парадной вывеской и солидной репутацией негоциантов!
После февраля 1917 года эта публика по-прежнему задавала тон в городе, кишмя кишела на площадях, гуляньях, в скверике рядом с собором, где по вечерам коротала время архангельская «знать», даже на митингах, поражавших и нас, мальчишек, пышным и ровно ничего не значившим словоизвержением. Впрочем, все они, видимо, мечтали о своем Бонапарте (северный Бонапарт явился позже в обличье российского генерала Миллера, задавшего затем лататы вместе с такими высокими покровителями, как британский командующий генерал Пул и сменивший его генерал Айронсайд).
Да, на мой тогдашний взгляд, мало что изменилось в людях после свалившей царя революции. Те же скучные будничные заботы обывателей, то же преклонение перед собственным брюхом, те же мечты о фантастической карьере в передней у воротилы-заводчика Кыркалова или о волшебном наследстве, свалившемся неизвестно почему и неизвестно откуда.
Вкусы и чаяния обывателей помельче определялись интересами, заимствованными у таких «властителей дум», как тот же богатей Кыркалов (что это была за птица, я знал по собственному опыту: мальчишкой работал у него на тереблении льна и хлебнул горя от его скорых на руку надсмотрщиков; лен, конечно, был для Кыркалова мелочишкой, ему принадлежали чуть ли не все лесозаводы губернии и добрый кус дивных, бесконечных лесов этого края. Может, я преувеличиваю, но мне тогда казалось, что Кыркалов — это нечто вроде Ротшильда или Рокфеллера).
Где же, в чем же все-таки революция, думал я (или теперь мне кажется, что я так думал), глядя на воротил-толстосумов и молившихся на них горожан-обывателей.
Потом пришел октябрь 1917 года.