Дядя мой насчет работы оказался прав – еще как прав. Думать тут не надо. С такой работой мозги можно запросто и дома оставлять. Весь день мы только стояли и двигали руками и ногами. Время от времени переминались с одной ноги на другую. Если хотелось подвигаться по-настоящему, приходилось спускаться с настила и идти к питьевому фонтанчику или в уборную. У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали. Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, как бывает, если кто-нибудь подкладывает тебе кнопку на стул, а грустно, что в конечном итоге оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, кому-нибудь ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале цепи, нам приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер и человеку на том конце стало чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Не важно, филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она всех доставала. Да и ухаживать за нею еще как приходилось. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась, по всем цехам проносился вихрь паники. Все рассчитано до минуты. Если машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику, а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики налаживали все обратно.
Я работал прилежно потому, что вынужден был работать прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не оставалось. Большую часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах. С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где чем меньше о работе думаешь, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.
Сквозь тучи пара я видел в другом углу цеха открытую дверь. За нею лежала голубая бухта, которую обмахивали сотни грязных ленивых чаек. На том берегу стоял причал на Каталину. Каждые несколько минут по утрам катера и гидропланы отчаливали от него курсом на остров в восемнадцати милях отсюда. Через смутную дверь я видел красные поплавки самолетов, что отрывались от воды. Катера ходили только по утрам, гидропланы же взлетали весь день. Мокрые красные поплавки, с которых текла вода, сверкали на солнце, распугивая чаек. Но оттуда, где я стоял, только их и было видно. Одни поплавки. Ни крыльев, ни фюзеляжей.
Это меня расстраивало с самого первого дня. Я хотел увидеть гидросамолет целиком. Много раз я видел их по пути на работу. Останавливался на мосту посмотреть, как летчики с ними возятся, и знал наперечет все машины в этом флоте. Но видеть в дверной проем одни поплавки – это вгрызалось мне в мозги почище гнид. В голову приходили совершенно безумные мысли. Я воображал, что происходит с невидимыми частями самолета: за крылья уцепились зайцы. Мне хотелось опрометью нестись к двери, удостовериться, так ли это. У меня всегда были предчувствия. Я желал трагедий. Мне хотелось увидеть, как самолет взрывается на куски и пассажиры тонут в бухте. Бывали утра, когда я приходил на работу с единственной надеждой – что сегодня кто-нибудь утонет в бухте. Я даже бывал в этом убежден. Вот следующий гидроплан, говорил я себе, следующий никогда не долетит до Каталины: он разобьется при взлете; завопят люди, женщины с детьми утонут в бухте; Коротышка Нэйлор вырубит конвейер, и мы все выскочим наружу посмотреть, как спасатели выуживают из воды тела. Это обязательно должно произойти. Это неизбежно. Ведь я считал себя ясновидящим. Вот так весь день самолеты и взлетали. Я же, стоя на своем месте, видел только поплавки. Мне так хотелось сорваться с места, что кости болели. Вот