В этой низенькой продолговатой коробке, отведенной под всякий домашний хлам, Алексей Никитич прожил полторы недели: разболелась спина. В полукруглое чердачное окно видны были полинявший омеличевский сад, занимавший почти весь квартал, деревянная колоколенка и бескрайние поляны по ту сторону реки. Курилов зябнул здесь; наверно, по утрам в камских затонах ледяной кромкой подергивается вода. Наверно, куриловские товарищи бьются с беляками где-нибудь у Вятских Полян; он совсем утерял ориентировку, в каких направлениях расположился теперь фронт. В углу отыскалась стопка книг без начал и концов, творения всяких провинциальных властителей дум: Ксавье де Монтепена, Густава Борна... И он до одури лузгал эти мадридские и прочих столичных городов любовные тайны; читал и вслушивался, зажмурясь, в редкую пальбу на затихшей реке.
За все время Омеличев только раз навестил постояльца. Покачав головой, он заставил окошко картиной, чтобы с улицы не видели света. В золоченой раме возлежала голая дамочка с прелестями на низменный вкус, а на нее шел густой и почему-то желтый дождик.
— Покури сперва,— сказал Павел Степанович и насыпал махорки в давно опустевшую жестяную баночку Курилова.— Не тошно станет с буржуем-то посидеть?
— Если буржуй умный, то не тошно! — И лез в карман за трубочкой, тогда еще совсем новехонькой.— Газетку бы принес.
— Я сам газетка. Даве прапорщик один старушку грохнул за дерзкое слово. С удару, военная сноровка! А я и петуха минут восемь кромсаю...
По всему видно было, радости но поводу прихода белых Омеличев не испытывал. У него хватало зоркости взглянуть поглубже в будущее; за чехами он угадывал прибытие новых полчищ иноплеменников, которым наплевать было на омеличевскую Россию. Но, значит, не шибко верил и в силы красных, если прятал Курилова на своем чердаке... В ту пору Алексей Никитич не догадывался, почему Омеличев терпел его здесь, не бежал за людьми полковника Степанова, чтоб пришли и закололи его спящего, как медведя под снегом. Никто в то время не сумел бы учесть соотношения сил, хотя по стратегическим обстоятельствам власть белых на Каме и не могла быть долговременной. Русская история всегда изобиловала неожиданностями, и оттого Омеличеву выгодно было приобрести друга на черный день. Правда, в их отношения впуталась Фрося на правах сестры, но никакое родство не имело значения в условиях ожесточенной гражданской войны. Равнодушных в эту пору не было.
— Вяну я у тебя, Павел Степаныч.
— Может, пища скучная? Все рыба да рыба. На реке живем.
— Выходит, как бы в должок я у тебя беру, Омеличев... а?
— Боишься, что отдать не хватит?
Пароходчик засмеялся, поигрывая тяжелой связкой ключей. Переливчатый звон их сопровождал до конца ночную беседу.
— Горчит тебе мой хлеб... тогда жуй что знаешь!
— Ушел бы, да вот спина: изогнуться не могу. Негодный я пока человек...— И верно, было стыдно ему сидеть на омеличевских хлебах, пока не остановилось самое дыханье. Кашель обрывал его на каждом третьем слове. — Что же, Павел Степанович, нравятся тебе большевики и то, как они смотрят на твою собственность?
Тот правильно понял вопрос.
— Нет, я не сообщник твой, Курилов.— И опять проникновенно звенели ключи.— Руки коротки: не верю, не верю в тебя!
— Нам тебя и не надо. Народ поверит!
— Народ!— Он сердито усмехнулся.— Ты вот не кашляй так, услышат. Народ!.. У меня в доме двадцать два человека этого народа живут. И они растерзают тебя, коль скоро проведают, что ты тут. Понял про народ? И не умеешь ты с народом. Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли... и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезды станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего...
— Бессмертия ищешь, Омеличев... и собственность — вот призрачная лесенка к нему! А у тебя и сына-то нет пока...
Омеличев пренебрег его издевкой:
— ...не меньше тебя человека знаю. Он волшебником становится, когда отвечает только за себя. Никто ему с его щенятами не подаст в голодный день, и он знает это, сукин сын. И он ищет, тискает свои мозги, изобретает, радуется. Ты деда моего, Ивана, помнишь? Взрыв-человек!.. Загляни в него, поучись, Алексей Никитич. Человек-человек!.. чем ты ему заменишь радость земной, тяжелой власти? (Ты мне механику свою не раскрывай. Она мне тоже ночи портила, чужая нищета...) Чем ты работать его заставишь, как не выгодой? Али ради развития тела?., али страхом?, так ведь страх-то — ненависти сродни. Борьба, борьба!, и слово-то какое-то не русское, не наше.
— Есть еще чужое слово, которого ты не знаешь, Омеличев. Мы с тобой оба вышли из скотской пороженской жизни... но только я осердился, а ты сел поверх кучи и успокоился, что иным еще гаже твоего! Там не слыхали про это слово. Назови этим словом пароходишко, и тебя засмеют на Каме, кредита лишат. Это слово — творчество, Павел Степаныч!
Лицо Омеличева окрасилось гневом, и ключи захрустели в ладонях.
— Ты... ты солдат, ты бездомный, ты молчи. Ты покамест токмо убивал, а что, что ты создал?— И так же сразу утих.