— Я родился не в рабочей семье, хотя сытости особой не знал никогда,— очень тихо и как бы сожалея об этом, начал Глеб.— Но мне тридцать девять лет. Это больше половины жизни. И будут правы те, кто скажет, что сделано слишком мало. Если же учесть условия моей среды, упрек этот в значительной степени ослабится...
В этом месте шапка его упала, соскользнув с края стола. И пока поднимал ее, все поспешили занять самое удобное положение, чтоб уже не двигаться потом... Дальше последовала биография, суховатая и слишком несытная для того любопытства, какое с некоторого времени вызывал в Черемшанске начальник депо. По-видимому, этот человек не желал хвастаться своим убогим детством; лишь иногда горечь воспоминанья пересиливала, и тогда одной подробности, соответственно развитой, хватило бы на самую придирчивую анкету. Нужна была завидная смелость, чтобы в этой аудитории, повышенно чуткой к описанию всякой нищеты, пускаться в такое рискованное предприятие. Должно быть, за эти годы Глеб сам уверовал в правдивость своей выдумки и, больше того, почти полюбил свою новую мать, двужильную, одичалую от нужды старуху, по признаку отвратности выбранную из грязной, презираемой им толпы.
Итак, Глеб рано осиротел. Отец его, незадачливый фельдшер, мнил себя непризнанным изобретателем. За винные излишества, но еще больше за попытки изобретать новые способы лечения, его изгнали из земской больницы. Семья терпеливо несла невзгоды, в надежде, что Богу надоест наконец долбить бедой в одно и то же место... Последним творением этого опустившегося старца были какие-то сапоги на металлических спиральных пружинах под странным и заманчивым названием универсал. По его утверждению, этим достигалась огромная экономия сил при ходьбе и увеличивался размах шага на сто восемьдесят шесть процентов. Он предлагал царскому правительству широко внедрить в жизнь свою пружину повсюду —- от детских коньков до армейских пехотных частей и ломовых битюгов включительно. Ответа ему не последовало... Под конец он решился самолично отправиться в Петербург на этих самых сапогах-самоходах, чтобы продать изобретение и добиваться справедливости... Глебу было тогда четыре с половиной года.
— И что ж, нашел он в Санкт-Петербурге справедливость?— ядовито и с тонким агитационным сарказмом спросил один из членов комиссии, следуя за настроением зала.
— Он не дошел до Петербурга. Его зарезало ночным поездом близ Саратова,— невесело ответил Глеб и пошутил, что это несчастье косвенно и до некоторой степени определило профессию сына. — Словом, допрыгался мой папаня...
Он незаметно присмотрелся к тем, кто с затаенным дыханьем ловил каждое его слово. Снисходительная ирония к этому злополучному чудаку — со всеми, однако, внешними признаками сыновнего почтения — понравилась простосердечной аудитории. Она одобряла также и умолчание Протоклитова об иных наклонностях старика, хотя всем стало ясно, что родитель был выдающимся пьяницей. Притча о лошадях и солдатах на пружинах должна была привести ее в окончательно благодушное настроение. Спектакль удавался на славу, и самые невероятные подробности, задрапированные предельной наглостью, приобретали полное житейское правдоподобие. В том же тоне необходимо было выдержать исповедь до конца...
Глеб видел, как, пошептавшись с Катей, Сайфулла пошел к выходу, и вспомнил, что приближалось время отправки товарного на Пороженск. Все было на руку, и только Гашин хранил усмешливое и неподкупное молчание.
...После смерти отца мать зарабатывала стиркой. Братьев и сестер у Глеба не было. Вдвоем со старухой они ютились на том незначительном клочке подвального пространства, какое оставалось от огромной, в беловатой мыльной коросте, лохани. Клиентура прачки была обширна, нет, они не голодали. Зато широкая смрадная река помоев протекала через детство Глеба; облака вонючего жавелевого пара отражались в ней. Так, с самых ранних лет Глеб узнал истинные запахи рождения человека на свет, его любви, его болезни, его старости...
Только одно целостное воспоминанье об этой поре сохранилось в памяти Глеба. На рождество 1904 мать принесла откуда-то много варенья. Этот совместный дар народившегося бога и местного чиновника Честнокова находился в битой стеклянной банке. Варенье было завернуто в старые газеты со штабными сводками о русско-японской войне. (Глеб уже умел читать.) Честноков обожал именно барбарисовое, с косточками, и расстался с ним только из опасения порезать себе внутренность осколком. Варенья прачке хватило надолго.
— Надо было есть его с осторожностью, и, помнится, как усердно мы выплевывали на ладошку эти колкие льдинки! —заключил Глеб и сделал паузу, чтобы каждый в зале тоже ощутил на своем языке невидимое стеклянное жало.