— Сложение у тебя, братишка, как у юноши, — говорил Иванов, деловито накладывая на спину горчичник. — Ты словно и не жил. Погоди, ты еще развернешься у нас. У, ты ведь бабник, скрытый бабник; такие самые злые! Ну-ка, привстань. Чего дрожишь?
— У тебя ж пальцы как у мертвяка...— сквозь зубы жаловался Алексей Никитич.
— Терпи, для твоей же пользы! — И вдруг стал догадываться. — Э, а уж не подагра ли у тебя, Алексей?
Оно прозвучало грозно, это слово старости.
С серым лицом и глазами в потолок, Алексей Никитич лежал посреди них, в равной мере удивленный и ослабленный припадком. Боль проходила, и он порывался ехать на крушенье, но его не пустили. Наперебой друзья старались повеселить его. Табунцов делал вид, будто фотографирует его головкой сыра; захмелевший Тютчев поверх одеяла засунул ему под мышку огурец вместо градусника. Алексей Никитич улыбнулся, но слушал иное. Водосточная труба проходила тотчас за окном. Ливень не прекращался. И если вслушаться, получалось, будто в другом конце трубы играет осипший, разбитый патефон...
Он так и не слышал, как все они, кроме Ефима Демина, разошлись по домам.
УТРО
Вот истончается сон, и Курилова будит слабый шелест стружки. Арсентьич чинит окно. Разбухшие от сырости рамы не прикрываются плотно; в непогоду сквознячки разгуливают по квартире. Курилов осторожно двигает плечом: нет, не болит, ничего и не было! Вместе с ночью ушла и боль. Ему досадно на себя за вчерашнюю слабость, — вчерашнее всегда маленькое. Достойна осмеяния болезнь, излеченная двумя пакетиками горчицы. Какая там подагра! Это поганое слово скорее обидело, чем испугало его. Оно связано с представлением о безделье и излишествах, которых он не изведал. Ты соврал, недоучившийся заволжский фельдшер!
Попросту, здоровье, на которое он никогда не обращал внимания, напоминало о себе. Надо бы не пропустить зимы, купить коньки или съездить на месяц в дом отдыха, хотя бы в ту же Борщню. Заведующий усадьбой клялся, что в голодуху все население окрестных деревень питалось исключительно зайчатиной. То-то бы пострелять! С его слов Алексей Никитич добросовестно изучил топографию местности. Тотчас за бугристым холмом, что, по местной легенде, притащил на себе безвестный разбойник Спирька, на сотню километров распростирается нерубленое чернолесье. Кажется, Тютчев хвастался своим ружьишком?.. И вот воображение ставит Алексея Никитича на лыжи и спускает с крутой и снежной Спирькиной горы, запудривает до макушки снежной пылью и бешено несет к лесу, который сперва пропадает и вдруг в белом вихре вскидывается над головой. Знойко и весело от мокрого холодка, что струится ему за ворот... Раннее утро скупится на краски. Все, лес и поле, по-детски намазано синькой. И даже невысокое зимнее солнце, красное, сплющенное и большое, точно нарисовано ребенком.
...Он открывает глаза. На прибранном столике сверкает свежий хлеб в плетенке и деликатной струйкой бьется из чайника пар. «О Арсентьич, ты как древний Мидас из похвисневской книжки! Ты обращаешь в золото все, к чему протянешь руку. Ты коснулся моей юности, и она зазвенела, как песня. Ты строишь машины и всякие инструменты, которыми человек меняет лицо мира. В годы нэпа ты оживлял омертвевшие станки. Люди от встречи с тобой делаются человечнее и умнее. Ты умеешь не только блюминги и ахтерштевни — ты умеешь жизнь!..» Ладно, что не довел вчерашней речи до конца. Она неминуемо закончилась бы тостом во здравие Океана. Посмеялся бы Арсентьич, Кутенко счел бы Алексея своим союзником. «Други, милые, телесные, живые соратники, самая большая река Океана, куда мы все течем!»
Мигая мне, чтоб я подождал его, он вскакивает и босыми ногами бежит в ванную. Упругая ноябрьская вода скрипит в ладонях; он льет ее нещадно на себя в наказанье за вчерашнее малодушие. (Катеринка всегда бранилась за эти брызги на известковых стенах.) Потом, на правах временной хозяйки, Арсентьич приглашает к столу. Облачась в профессорские очки, старик развертывает газету. В комнате становится светлее. Как всегда, он читает вслух. Япония рыщет по Монголии, Литвинов едет в Америку, французская эскадрилья летит в Москву. И опять ни слова о Катеринке; мертвая, она все еще здесь!