Дача поэта стояла на самом берегу. В свежую погоду дом наполнялся солоноватой горечью моря и мокрым скрежетом песка. Старику не спалось в такие ночи. Он выбирался на одноногую каменную скамью у ворот; другим концом она упиралась в зарубку большого меланхолического дерева. (Аркадий Гермогенович утверждал, что это просто вологодский осокорь; ему верили, потому что не возражали и в остальном.) Легкие волны бежали к берегу и во множестве гибли на песке. Дерево ежилось; сквозь ланцетовидные тамарисковые листья обильней проникали звезды. Аркадий Гермогенович усерднее запахивался в свой бумажный халатик. Тогда безликое пространство перед ним принимало видимость женского лица, призрачного и голубого. Женщина была причесана по моде восьмидесятых годов, когда жил и созревал этот важный старичок с прилизанными височками. Она звала его к себе. Ее лучистые ресницы мерцали и жутким холодком овевали его лоб. Аркадий Гермогенович внушал себе, что видит вечность, и это было так же приятно, как есть мороженое.
Видение объяснялось скорее лирическим настроеньем, чем расслаблением сетчатки. (Все в мире он воспринимал возвышенно; всегда он был немножко капризник и фантазер; бахнув однажды в компании, что у него на Карадаге оторвало ветром пуговицу, он деспотически заставил остальных себе поверить...) Всем внешним обликом вечность напоминала Танечку Бланкенгагель; нежный и смутный образ ее он пронес сквозь годы разочарованья и суеты. Этой девушки, смуглой и задумчивой, ему никогда не смогли заменить другие.
Конечно, она умерла в молодые годы, но стихотворение о ней осталось. (И опять старику везло: дочери крупного, хоть и просвещенного аграрного магната трудно пришлось бы сегодня в жизни, и было бы подло со стороны Аркадия Гермогеновича не помочь ей в нужде.) Именно здесь, у моря, выработалась привычка мысленно, раз в неделю, посещать это воображаемое мирное сельское кладбище. День померкал, тени становились вдвое длиннее предметов, которые их роняли. Оранжево золотился черный люстриновый пиджак... По ему одному знакомой тропке Аркадий Гермогенович входил. В запотевшей руке увядал букетик полевых, липких от смолки цветов. Почтительно и важно, опустясь на колено, старик клал их в приножье могилы. В который раз он читал надпись на зеленом, щербатом и замшелом камне, цитату из Иезекииля, который даже съел свою горькую книгу и не насытился познаньем. Танечка была рядом. Она вся растворилась без остатка в птичьем щебете, в блеске вечернего светила, в зеленом шуме простоволосых берез... Словом, старинная олеография эта радовала его, как ребенка новая игрушка и воробья — мерзлый комок навоза на снегу.
Ты прав, Овидий: бессонница — мать видений!.. И вот занавес памяти раздвигался, и просыпались спящие актеры. Аркадий Гермогенович видел лиловую кайму леса, откуда тянуло свежестью и грибами. По широкой и гладкой поляне, изумрудной, как сукно ломберного стола, ехали на прогулку Танечка Бланкенгагель и молодой студент Аркадий Похвиснев. Маршрут их неизбежно повторялся изо дня в день: лесным проселком на Балакино ближнее к Борщне, и оттуда, вдоль новой железнодорожной насыпи, в долину реки Пены с ее колдовскими кувшинками и болотной ряской в затонах. Дорога строилась в почти волшебном молчании. Издалека были видны рыжие глянцевитые бугры нарытой глины и разрозненные группы людей, но ни свистков десятников, ни стука мотыг и лопат не доносилось оттуда. Вечерний тучный благовест раскачивал тишину и скрадывал грубые звуки, искажавшие прелесть пейзажа.
Танечке захотелось поближе взглянуть на народ, о котором так много и пополам со страхом говорилось в усадьбе. Они свернули с просеки. Похвиснев первым въехал в кучу землекопов. Люди собрались ужинать. Посреди них, неряшливо плюясь искрами и по-стариковски разговаривая сам с собой, горел костер. Чадила отвалившаяся головня, и довольно вкусно булькало в котелке над огнем. Самые люди показались Танечке горбатыми, кривобокими и как будто даже с выемками от заступа в груди. Рано состарившаяся баба, одетая в посконину и нищее лыко, кормила грудью ребенка. Вытянутыми землистыми губами он жевал такой же землистый и длинный сосок. О приезжих догадались.
(Танечкин отец, один из хозяев железнодорожной стройки, ежедневно бывал на линии.) Иные встали, сдернув с себя грешневики, высокие валяные шляпы, иные остались сидеть; никто не поклонился гостям. Но какой-то озороватый старик, вроде тех Никол, что, вырубленные из колоды, стаивали по северным церквам, придвинулся ближе разглядеть немужицкую Танечкину красоту, ее пуховую, с синей вуалькой, шляпу и ловкую, в обтяжку, ее амазонку... (Сколько лет прошло, а все мучило Аркадия Гермогеновича воспоминание о том, как лоснилась ткань на ее острых, целомудренных коленках!)
— Как живете, ребятки? — по-свойски спросил Аркадий Гермогенович. присаживаясь на стопку нарезанного дерна; и почему-то ребеночек заплакал в эту минуту, и все зашикали на него; как на взрослого.