— Признал по чему? — спросил Гаврила, чуть оторопев.
— По перьям! — крикнул тот.
И вдруг весь кабак, все питухи, и веселые женки, и сидельцы, и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.
— Ты, эй! — гаркнул Гаврила.
Злоба еще больше закипела в нем. Но тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.
— Пророк Моисей, — возгласил он, — водам Чермного моря глагола: «Утишьтесь, воды!» И расступитесь!
Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. И сам не заметил Ильин, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.
— Я царский пивовар, — важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. — Мне все ведомо.
И Гаврила с удивлением почувствовал, что никакой обиды в нем нет, а пивовар показался ему больше самого большого боярина. И он был горд и счастлив приязнью высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.
В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком–атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.
Кто бы ни вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой–то особенной легкостью.
Стоило ему захотеть чего — и тотчас становилось, как он хотел. Посмотреть на него — не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.
— Анисим, распотешь!
И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул женским голосом:
Пивовар задохнулся:
— Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, мы с атаманом угощаем!
Гаврила брякнул монетами. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, — развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва.
Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заслеженном полу. Он пьяно подпирался руками, чтобы не упасть вовсе. На груди под расстегнутой рубахой виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что–то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось:
— Хороши слободки на Доиу.
Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого–то волынку и сыграл. И все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали:
— Ох и казак–атаман!
Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и как поймал Савра. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться. И вдруг понял, что снова смеются над ним и что для здешпих людей тархан и Савр — ребячьи, нестоящие пустяки.
Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.
— Тут тебе не с кистенем..; девок щекотать… Тут жох народ! — кричал ему веселый пивовар.
Гаврила отошел в сторону и сел на лавку; пьяныи мужичонка сидел на полу рядом. В голове у Ильина гудело, в глазах круги.
— Кровь высосал, жиды вытянул, — расслышал он бормотание мужичонки. — Голодом мрет народ…
Мужичонка бормотал все это бородачу в синей поддевке.
— С обозом мы тут — оброк ему везем, пот мужицкий. Ему–то, боярину. Лютому–то… Напали на нас. Мужики–бунтари… возы разбили. Как же, гляди, я? Гол, значит. Грех–то, грех… Душу заливал, слышь, из–за греха того. И вовсе гол остался, последнее снял. Теперя что ж? В железах теперя сгноит. Баба у меня, детушки, помирать им.
— Кто боярин твой?
— Семен Митрич князь. Волховской.
— Ступай на Доп!
И будто ему, Ильину, это было сказано: «Хочешь вернуться на Дон?»
…На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные — на Невесту–реку!..
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле:
— А податься, мил человек, некуды податься. Юрья–то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная — насмерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало: живую душу на мертвую чепь.
— Податься? — вдруг совсем склонился к нему бородач в поддевке. — А есть куды податься. Испытывал тебя, про Дон говоря. Не на Дон! К Филимону ступай! Зовет Филимон. У Филимона — там мужику и место.