Пока дедушка объясняет мне это, папа принес из своего кабинета сумку с инструментами и свою меховую шапку (мама всегда кладет ее на папин письменный стол, чтобы она была у него под рукой, а то он будет искать ее целый час по всему дому!) и собрался уезжать к больным. Но в эту минуту Юзефа положила на стол только что полученную столичную газету. И папа, держа в одной руке сумку с инструментами, зажав под мышкой свою шапку, «на минуточку нырнул в газету» и, конечно, забыл обо всем на свете.
– Яков, – осторожно напоминает мама, – ты же собирался куда-то…
– М-м-м… – бормочет папа. – Нет, спасибо, я поел, больше не наливай… – Папе, очевидно, кажется, что мама предлагает ему еще супу, или компоту, или чаю. И вдруг он кричит во весь голос: – Нет! Нет, это черт, черт… черт знает что такое! – И папа с сердцем швыряет на стол свою многострадальную шапку.
Все мы смотрим на папу – не с удивлением, нет – скорее с ожиданием: хотим знать причину папиного вулканического извержения. Что такое возмутительное попалось ему в газете? Но папа так рассержен, что не сразу может рассказать нам об этом связно.
– Они доведут! Уже довели!.. А твой прекраснодушный Лапша умиляется: «Новый век начинается при лучезарных предзнаменованиях!» А чтоб он пропал, дурак!.. Ты читал, папаша?
– Читал… – мрачно подает голос дедушка.
– Ведь катастрофа! – объясняет папа маме и мне. (Мы стоим с глупейшими лицами, мы не понимаем, о чем разговор.) – Голодают уже тридцать губерний, треть России. Голодный тиф косит целые уезды! Люди едят траву, древесную кору! А правительство (эти милстисдари мои!) вот, вот, вот! – тычет папа пальцем в газету. – Вот он, опять новый циркуляр… Правительство боится только одного: как бы кто не помог голодающим.
Немного остынув, папа рассказывает более связно:
– В России голод усиливается с каждым годом. Но ведь нет такого бедствия, которому нельзя было бы помочь. Если есть желание помочь. А наше правительство – вот именно, именно! – не хочет помочь голодающим и не хочет, чтобы кто бы то ни было другой помогал им. Вот ведь мерзость какая! Газетам даже запрещено писать о голоде, самое слово «голод» запрещено: вместо него приказано говорить и писать «недород», это звучит не так грубо!
– А почему, – спрашивает мама, – почему надо ждать, чтобы правительство разрешило помогать голодающим? Надо всем вместе взяться и помогать, вот и все!
– Так, так, так!.. – иронически отзывается папа. – Интересно, очень даже интересно, как это ты будешь помогать, если это запрещено! Ага, ага! Земствам запрещено, Пироговскому обществу врачей запрещено, Вольно-экономическому обществу запрещено! Никому нельзя!
– А кому же можно?
– Во главе борьбы с голодом стоят губернаторы со всей ордой чиновников. В их руках теперь все дело помощи голодающим… А это, – тут папа снова взрывается, – это самые подлые и самые воровские руки! Львиная часть того, что жертвуют во всей России для помощи голодающим, львиная часть прилипает к рукам царских чиновников!..
Папа еще долго бушевал бы, но ему надо к больному.
В ближайшие затем дни происходит событие – можно сказать, семейного характера – в жизни Ивана Константиновича и Лени, а через них – и в жизни нашей семьи: уезжает Шарафут! Срок его солдатской службы кончился уже давно, но до сих пор он все не уезжал: уж очень прилепился сердцем к Ивану Константиновичу и к Лене. Да и для них он близкий человек! Теперь он наконец возвращается на родину. «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням», – как он называет.
Всем нам жалко расставаться с Шарафутом. Все его любят, привыкли считать его членом семьи Ивана Константиновича Рогова.
Сам Шарафут переживает свой отъезд двойственно. Он и радуется и печалится. То и другое выражается у него трогательно-непосредственно. Конечно, он счастлив, что едет домой. Столько лет он там не был, а в последнее время ему что-то и писем оттуда не шлют. Наверное, ждут его со дня на день домой. Но очень горько Шарафуту расставаться с Иваном Константиновичем и Леней.
Все эти разнообразные чувства выражаются в разговоре Шарафута с Иваном Константиновичем. Шарафут произносит при этом одно только слово, но выговаривает он его на редкость разнообразно и выразительно.
– Вот ты и уезжаешь, Шарафут! – говорит Иван Константинович.
– Ага… – подтверждает Шарафут и вздыхает.
– Домой поедешь. Рад?
– Ага! – кивает Шарафут, сверкая зубами в широкой улыбке.
– Мать-то обрадуется?
– Ага… – Шарафут произносит это мечтательно. Он давно не видал матери и, наверное, как все люди, вспоминает о ней светло, нежно.
– И отец обрадуется, и братья, и сестры!
– Ага! Ага!
– Женишься, поди? А, Шарафут?
– Ага… – Шарафут отвечает не сразу, с улыбкой смущения, отвернув лицо и не глядя на Ивана Константиновича. – Ага… – повторяет он еле слышно и сконфуженно смотрит в пол.
Конечно, он женится! Все люди женятся. Чем он хуже других? У него будет жена, дети – все, как у людей.
– Ну и нас смотри не забывай, Шарафут.
– Ага… – Шарафут беспомощно приоткрывает рот и огорченно качает головой.