Чем ближе к Дону, тем тяжелее и безутешнее выглядела картина общего бедствия. Вместе с войсками по всем дорогам и прямо целиной брели люди, стада, паруя кипящими радиаторами, ползли трактора, выбивались из сип взмыленные лошади. От дыма пожарищ и зноя нечем было дышать. И над всем этим пеклом, провонявшим выхлопными газами машин, людским и скотиньим потом, покрытым пылью, ревом и хриплыми голосами, в мерцающем зноем небе безотлучно висели немецкие самолеты. Ухали тяжкие разрывы бомб, трескучим коленкором вспарывали воздух пулеметы. Все глохло и вязло в этом бесконечном потоке людей, машин, животных.
Обнаглевший «мессершмитт» пронесся над самой дорогой, наводя ужас и панику своим воем. С одного из грузовиков по дюралевому брюху «мессера» полоснул крупнокалиберный пулемет, и он, не успев подняться, метрах в трехстах от дороги врезался в солончаковый бугор. И тут же следом зенитчики ссадили «юнкерс». Привели летчика. Молодой, загорелый, голубоглазый — настоящий ариец. Кожа на лбу и правой щеке стесана, кровоточит. Сожженная солнцем пыльная толпа, сплошное месиво распяленных в крике и облитых потом лиц заставили его трусливо оглядеться. Окрашенные кровью губы раздвинула усмешка.
— Весело гаду!
— Вот кто житья не давал!
— В буруны его!
— На дорогу по куску всем!
Голоса дробились, плавились. Осатаневшие от жары, пыли и напряжения люди тесно кучились у обглоданных кустов орешника, куда привели пленного. Щупленький солдат-конвоир в белой гимнастерке довольно маслил глаза, похлопывал немца по плечу; пленный был его добычей, и он к нему относился по-хозяйски, как и ко всякому своему добру.
— Поцелуйся с ним! Распустил слюни! — К летчику протискался вислоплечий дюжий старшина. Отряхнул остистые, забитые пылью волосы, обернулся за поддержкой к толпе. — Я малость кумекаю по-ихнему. Поглядим, что он за птица.
Столкнувшись со старшиной взглядом, немец отшатнулся назад, поднял руку к саднящей щеке. Старшина одним махом ловко распустил на его комбинезоне молнию-застежку, достал из мундира бумажник.
— Много нагрешил, хамлюга? А-а?.. У него тут письма… Вот неотправленное: Ротенбург, Хакенштрассе, 18.— Старшина передал бумажник ревниво следившему за ним конвоиру, сосредоточенно собрал морщины на лбу. — Послушайте, что он пишет, сукин сын. — Взмах выбеленных солнцем бровей, ребром ладони сбил мутные капли с них, и снова в письмо: — «Когда мы покончим с русскими совсем и наведем у них порядок, мы построим себе виллы на берегу Дона и будем щебетать под южным солнцем, как пташки. Мы еще не дошли до этой реки, но поверь — это божественный уголок. Я вот уже неделю любуюсь его видами сверху. Правда, здесь степи, дома из глины и крыты соломой. Но мы здесь все сделаем по-своему. Этим русским нужны светлость духа, понятие о личности и уважение к порядку. Все это впереди… Передавай привет дяде Карлу, Эльзе…» Вот он, оказывается, кто, сука. Наш благодетель, а мы гадаем. — Белые в красной мути глаза старшины метнули бешеный взгляд на толпу.
— А-а! Разговаривать еще с ним!
— Дай его мне пошшупать!
Солдат-конвоир отлетел в сторону, крупная волосатая рука поймала немца за ворот.
— Заверни ему салазки!
— На простор его!
Кипенно-белый оскал зубов на меловом лице немца подхлестнул зверино-настороженную толпу. Она качнулась, сбилась в жаркий клубок, мешая друг другу…
Казанцев остановил расхлябанную полуторку, усадил в кузов помятых немца-летчика и конвоира, приказал ехать в штаб дивизии. Сам снова окунулся в пекло дороги.
Менее тренированные в ходьбе беженцы отставали от войск, но утром в поток вливались свежие, и их становилось ничуть не меньше, чем накануне. И люди, и скот здорово мешали войскам, но деваться ни тем, ни другим было некуда, и, ожесточенно ругаясь у заторов и пробок, они продолжали двигаться вместе.
Заметно поредевший батальон Казанцева по-прежнему двигался в арьергарде полка. Под Старобельском, на реке Айдар, потеряли последние две пушки. Там же убили и коня под Казанцевым, и он теперь шел пешком, чаще всего рядом с командиром теперь уже не существующей батареи лейтенантом Раичем. Щеголеватый на вид, белокурый, голубоглазый Раич сочетал в себе мужскую сдержанность, силу и нечто трогательно-женское, что скрадывало в нем все грубое и жесткое в армейском облике и привычках.
Пыль, жара, гвалт — мелкое и въедливое, не отпускавшее на дороге, — на время уходило от них в сторону, и им обоим казалось, что все бывшее до сих пор и у них, и у двигавшихся сейчас вместе с ними не настоящее, не главное, что настоящее и главное начинается на их глазах на этих дорогах, что как раз эти люди, очумелые сейчас от жары, жажды и усталости, именно они начнут обратное движение в этой войне, а сейчас в них откладывается то нужное, что и пригодится в той обратной дороге. Говорили и о таком чуждом в этой обстановке и так далеко отодвинутом довоенном прошлом. Казанцев рассказывал о предвоенной службе у границы, жене, дочери; Раич — о военном училище. Общего прошлого в хуторе у них не было. Но они отыскивали домашние сближающие нотки, наталкивали друг друга на знакомое обоим.