Говорил как в бреду, но, видно, складно, ему хлопали долго. И в строй шел окрыленный, будто уже достиг того, чего пока не мог, но так хотел достичь. Лешка-грек выпалил восхищенно:
— Ну и шарахнул ты, Сергей, аж мурашки по коже!
— Шарахнуть-то шарахнул, да только наколомесил не знай чего, — недовольно буркнул Чуркин. — «Грудью стать, костьми лечь». Сердцем копья не переломишь, Серега, для этого надо еще кое-что иметь. К примеру — голову.
Бондаревич до вечера не замечал Сергея. Перед ужином, уходя на совещание комсомольского актива, отправил людей в распоряжение старшины, а ему приказал:
— Останетесь, Кравцов, чистить снаряды. Помоги ему, Осипович.
Каким обидным показалось Сергею это «помоги». Чуркин принес с кухни котелок древесного угля, истолок его в тряпочке, разделил пополам:
— Ну вот и лады. Рукам будет полегче, а толку поболе. Сейчас заблестят они у нас, голубчики. Заблестя-ат!.. А ты чего это, Сергей, квелый такой? Захворал, что ли?
— Скажи правду, Осипович. Я, наверное, плохо выступил? И тебе не понравилось, и сержант вроде как обиженный ходит…
— Да нет, чего ж тут обижаться! — живо откликнулся Чуркин, глядя, однако, в сторону. — Выступил ты огнисто, ловко. Я, к примеру, люблю, когда люди говорят как по писаному. Бывает, глядишь на человека — так себе, ничем не выдающий, ни в руках талану, ни в других каких статьях — пустой цветок при природе, одним словом, а выйдет к людям да как зальется кругло, красно…
— Так и заткнул бы ему рот…
— Чего?
Чуркин захохотал, провел пальцем по глазам, будто вытирал слезы, хлопнул Сергея по плечу:
— Понял, прах тебя возьми… Ну раз понял и душу защемило — напрямки скажу: не тебе меня агитировать за Советскую власть… Кто ты есть такой? Во-первых, стрелять научись, чтоб я по твоей милости в бою в рай не сыграл, а потом агитируй. И на сержанта обиды не таи, ему ведь больше всех не всё равно, кто у него в расчете — бойцы али чурки. — Видно, заметив перемену в настроении Сергея, опять дружески хлопнул его по плечу, пообещал: — А солдата из тебя, Сергунек, сделаю я! Не пужайся и не горюй. Еще, землячок, всей пушкой владеть будешь, заиграешь на ней, как Костька на гармони! Ей-богу…
Чуркин поставил снаряд на бруствер, погладил облитый лучами заходящего солнца его глянцевито сияющий бок, вздохнул:
— А играть нам кре-е-пенько надо, иначе долго с этой войной не совладаем, башку ей не оторвем. Много гибнет людей на земле, а это, Сергунек, страшно… — Чуркин, собрав у глаз лучики морщин, поглядел вдаль, на запад, задумчиво и сурово. — Знаешь, парень, какая у меня мечта? До логова ихнего проклятого дойти. Там бы я за все расквитался! Там бы и погибнуть не жаль. Вот так… А ты… агитировать. Да меня, землячок, сама судьба, сама жизня давно сагитировали — до последней кровушки биться. — Подхватил второй снаряд, поставил его на попа, сверху донизу провел суконкой. — Никогда я в бога не верил, но если бы мне сказали: молись по двенадцати часов кряду над каждым снарядом — любой в цель попадет, ей-право, молился бы! Ой как молился бы.
До перекура Сергей едва успел почистить три снаряда, Чуркин справился с пятью. Потный, усталый, он грузно уселся на снарядный ящик.
— Духотища-то, как в парной. Иди спать, Сергунек, тебе ведь нынче на пост — в полночь. Самое поганое время. Погромыхивает вон. Под шумок сла-а-дко заснешь.
— Не удастся, пожалуй.
— Иди, иди. Снаряды сам дочищу. Вечеря на полке будет. Иди.
С юго-востока фиолетово-черным козырьком нависала над потемневшей степью туча, всплескивались в ней белые молнии, и туча ворчала на них сердито. Полнеба на западе еще заливало лучами солнце, но уже чувствовалось: не от него жар — от земли.
В землянке было прохладно. Сергей снял ботинки и гимнастерку, раскинулся на прохладном, пахнущем соляркой и сеном брезенте. «Зря я все-таки выскочил с этой «зажигательной» речью. Ох, зря…»
Снаружи погромыхивало все ближе, все сильнее, и как-то нечаянно Сергей увидел себя в степи, на бахче деда Тимохи. Такая же, как и теперь, туча наползала на степь, урча и громыхая; дед Тимоха прихворнул — лежал в шалаше-балагане, сплетенном из подсолнуховых будыльев, обложенном для защиты от жары и ветра колючими прошлогодними кустами перекати-поля, а он, Сережка, без рубашки, в штанишках на помочах, стоял у входа в балаган и со страхом глядел на шевелящуюся, пронизываемую молниями, гремящую тучу.
— Деда, у тебя брюхо болит?
— И брюхо, и поясница. А пуще всего — рука.
— Та, что турка отрубил?
— Что турка. И другая. Дыню съел? Закопай в землю кожу, и так мухи, треклятые, загрызли.
— Я закопаю сейчас!
Он собрал дынные объедки, выбежал из шалаша, пяткой выбил в горячей земле ямку, и тут — едва нагнулся над ней — раскололось небо, секануло огнем и водой. Распластался мальчонка, ни жив ни мертв, пискнул, как мышонок: «Де-е-да!» Не услыхал его дед, все потонуло в новом грохоте. Маленьким дрожащим комочком лежал на земле оглушенный шестилетний человек, захлестываемый ливнем, сгребая под себя вязкую грязь и не смея поднять голову.