В России я жил двойной жизнью. Я работал, ходил в магазин… общался как и все мы с родиной. А когда я вечером начинал рисовать, я пытался уйти в метафизический мир, который уже строился по другим законам, который был построен так, как я этого бы хотел. Это не была мечта, это был мир-компенсатор. Вот из таких миров-компенсаторов и произошли мои графические работы того времени. Это была такая фантомная реальность, реальность не совсем хорошая, не совсем плотная, потому что она была местом бегства, я там скрывался, это была моя пещера, в этой пещере я жил. Как известно у подобных людей, у эремитов-мистиков, которые живут в пещере, возникают видения. Вот эти видения, которые возникали тогда, я уже тогда пытался или нарисовать, или описать в тексте. Но у меня это не получалось. Это — относительно метафизических пространств. Повторю, это были миры-компенсаторы, место, куда я убегал, моя собственная монада, довольно экзотичная. Строил я ее с помощью Макса Эрнста, Иеронима Босха, Брейгеля, Пауля Клее и так далее. То есть я использовал этот мировой культурный материал для постройки своих миров и скрывался в них от реальности совдепии.
Когда я начал писать в 2003 году, этот особый, пещерный опыт, опыт скрывающегося человека, выстроившего индивидуальную вселенную, мне очень пригодился. Ведь мы же не Бунины и не Набоковы, у нас, авторов-эмигрантов из бывшего СССР, за душой-то почти ничего нет. Нет особняков, имений, нет «темных аллей», нет парижей и ривьер, ни черта нет, только ядовитая совковость и наши пещеры, в которых мы что-то изобрели или увидели. А что у нас было? Гнилая капуста на грязном полу продмага, матерщина в ночи, убогий секс на картошке, брежневская челюсть в телевизоре. Помните, у Бродского: «В этой комнате пахло тряпьём и сырой водой». Вот это «тряпье» мы и перерабатываем, и воспроизводим каждый на свой лад. Весь соцарт — это декалькомания Совка. «Москва-Петушки» это тоже оттиск совка. А вот мне уже не хотелось оттискивать совок, когда я начал писать, мне хотелось оттискивать те метафизические события, те метаморфозы, которых я был свидетелем в своей второй, странной, параллельной к первой, советской жизни. Это то, что касается пространств, миров и прочего.
А вот Германия и Россия — тут очень сложно. Мне очень тяжело оперировать такими глобальными категориями. Я думаю по-русски, а иногда по-немецки, я пишу по-русски, все мои попытки писать по-немецки, к сожалению, провалились, я понял, что я не языковой гений, не Конрад или Елена Бальзамо. Были еще несколько знаменитых примеров людей, которые писали на новом, выученном языке, я на это не способен. Поэтому я остался русским человеком, человеком русской культуры, который воспринял, не так как Набоков, без этого высокомерия, а, наоборот, с необыкновенной радостью воспринял музеи Германии, Нью-Йорка, Италии… различные Стамбулы, Иерусалимы, Прадо и Лувр, и вообще все, что западный мир дает. Я просто с открытым ртом бегал из одного музея в другой, гулял по улицам западных городов, и совершено у меня не было страха заблудиться и выйти в Ленинграде. А вышел бы я в Ленинграде, я бы пожалуй не стал бороться за выезд, а пошел бы и нашел Хармса, который сидел там «в советском плену» и писал великолепно, на мой взгляд, лучше Набокова. Понимаю, какую вызову ярость у многих поклонников Набокова. Хармс, этот злой, этот озлобленный человек Совдепии писал великолепным русским языком и писал очень хорошо. И понимал Россию и русского человека глубже кого бы то ни было. То есть, не стоило так уж бояться того, куда он вышел из этого музея. Вот примерно так я бы это сформулировал.
Я не буду говорить о России современной, я страдаю, когда получаю новости из России. Мне мучительно слушать о том, что там происходит. Да, для меня это настоящее мучение. Я колеблюсь от злобы к сочувствию, и не могу найти никакой середины. Мне хотелось бы, чтобы Россия стала прекрасной современной демократической страной. А с другой стороны, я отлично понимаю, что это невозможно.
А Германия? Германия меня приняла. Я благодарен ей за это. Германия вовсе не хотела, чтобы я сюда приезжал, но я приехал, привез жену и дочку, потом родилась еще одна дочка, дочки получили тут хорошее образование… у меня уже три внучки. То есть идет какая-то своя германская жизнь, мои внучки по-русски не говорят, и я не страдаю от того, что они мои книги никогда не прочтут. Может быть, это даже и хорошо.
Иван Толстой: Игорь, ваши книги сформированы таким художественным миром зла, всеми его оттенками. А добро? А счастливая любовь? А дети, животные, шум листвы, простите за высокопарность?