Это были стихи Чуковским написанные, Корнаковой посвященные, стихи неоконченные: пропущена строка, не хватает слова...
Мы конечно же говорили о Катерине Ивановне в тот день... Вероятно, я рассказывала Корнею Ивановичу о ее жизни в Харбине, о последних годах ее в Лондоне.
Mои неуверенные «вероятно» и «думаю» объясняются тем, что этот разговор полностью выпал из памяти. А выпал он потому, что я в те минуты как бы отсутствовала. Я была в Харбине. Видела перед собой плотные коричневые шторы, китайский абажур из промасленной бумаги, неубранные остатки ужина на столе, дымящуюся сигарету в руке Корнаковой, ее зеленые глаза, ее похорошевшее от возбуждения лицо —она говорит мне о Москве, о друзьях :своих, о Корнее Ивановиче. О каких-то играх, которые они вместе придумывали. О каких-то стихах, которые он писал ей. Видимо, вот об этих. Об этих самых.
Могла ли я думать в тот харбинский вечер, что мне предстоит увидеть Чуковского, познакомиться с ним и с ним говорить о ней, о ней, к этому времени уже скончавшейся?
...Пройдет еще несколько лет, и я разыщу на лондонском протестантском кладбище ее могилу: православный крест и холм. «Где нынче крест и тень ветвей...»,— а вот тени ветвей как раз и не было. Зеленое поле, обнесенное каменной оградой, газон, гравием посыпанные дорожки, ряды могил, почти на всех одинаковые белые плиты, почти нa всех одинаковые надписи: «In loving memory...» («Светлой памяти...»), зелено-белая пустыня, кроме меня и сестры моей — ни единой человеческой фигуры. Будет холодный майский день тысяча девятьсот семьдесят пятого года, с ледяным, пронизывающим ветром (откуда бы ему в мае взяться?), и это при безоблачном небе, при рассеявшемся солнце. Холод и свет. И в этом ярком свете все особенно бело, особенно зелено, и еще отчетливее кидается в глаза казенное однообразие белых плит, их как шнурком выровненные ряды, не прикрываемые древесными стволами, не затеняемые листвой,— почему это в листьях, в их шуршании, в их пестрой тени, есть нечто утешительное? — все беспощадно обнажено, прямолинейно, безнадежно... И мне, когда я буду стоять у этого здесь единственного православного креста, глядеть на русские буквы — «Екатерина Ивановна Корнакова-Бринер. 1895—1956»,— мне вспомнится строка из стихов Чуковского: «Бешеной швырнул тебя рукой...»
Но Лондон и это кладбище были тогда еще впереди, а тот день я сидела рядом с Корнеем Ивановичем у стола его, в его кабинете, а слева балконная дверь, за ней деревья, а перед нами окно и опять деревья с уже пожелтевшими, осыпающимися листьями. Осень. Подмосковье. Россия.
***
В тот день, когда Корней Иванович на территории Дома творчества писал на полях фотографии «с пламенной любовью», в тот же день подошла к нему женщина, умоляя послушать ее стихи для детей. Я, признаться, обмерла, увидев в ее руках множество машинописных страниц. Чужая рукопись для писателя — это как направленное на него дуло орудия,— так или примерно так сказано в «Драме» Чехова... Но Корней Иванович не дрогнул, не уклонился. Не стал бормотать, что, мол, когда-нибудь в другой раз. Нет. Тут он от человека не отделывался. Стал слушать. Не поэма ли это была? Дама читала долго, однообразность ритма меня укачивала, я уже ничего не воспринимала, думала лишь о том, как бы сбежать, не обидев читающую... На мое счастье, запросилась домой Марина, правнучка Корнея Ивановича, чей юный возраст (три года) позволял ей говорить вслух все, что приходило в голову. Я тут же вскочила, выразив горячее желание отвести ребенка домой. И отвела, благодаря судьбу за этот удачный предлог... Однако все же за Корнеем Ивановичем вернулась. И попала уже на конец его речи. Держа рукопись в руках, он высказывал свои соображения об услышанном. Говорил о том, что должно быть в стихах для детей и чего там быть не должно, говорил о форме стиха, о рифмах, о ритме, и я пожалела, что уходила, а позже пожалела, что не записала того, что удалось услышать...
Как-то в моем присутствии к Корнею Ивановичу приехал один поэт, с тем, чтобы почитать свои новые стихи...