Матье замолчал. Он вдруг подумал: «Нужно будет жить». Жить, срывать день за днем заплесневелые плоды поражения, платить за этот тотальный выбор, от которого он сегодня отказывался. «Но, Боже мой! Я не хотел ни этой войны, ни этого поражения: что за фокус — обязывать меня нести за них ответственность?» Он почувствовал, как в нем поднимается гнев — ярость попавшего в ловушку зверя, и, подняв голову, он увидел, как такой же гнев блестит в глазах его товарищей. Крикнуть в небо всем вместе: «Мы не имеем ничего общего с этой бойней! Мы не имеем ничего общего с этой бойней! Мы невиновны!» Его порыв угас: безусловная невиновность сияла в утреннем солнце, ее можно было ощутить на листьях травы. Но она так мала: истиной была эта неуловимая общая вина, наша вина. Призрак войны, призрак поражения, призрачная виновность. Он по очереди посмотрел на Пинетта и Лонжена и развел руками: он не знал, хотел ли он им помочь или попросить у них помощи. Они тоже посмотрели на него, потом отвернулись и удалились. Пинетт смотрел себе под ноги. Лонжен улыбался самому себе напряженной и смущенной улыбкой; Шварц стоял в стороне с Ниппером, они говорили друг с другом по-эльзасски, они уже были похожи на двух сообщников; Пьерне судорожно сжимал и разжимал правый кулак. Матье подумал: «Вот чем мы стали».
МАРСЕЛЬ, 14 ЧАСОВ
Разумеется, он сурово осуждал грусть, но когда в нее впадаешь, чертовски трудно от нее избавиться. «Должно быть, у меня несчастный характер», — подумал он. У него было много поводов радоваться, в частности, он мог бы себя поздравить с тем, что избежал перитонита, выздоровел. Но вместо этого он думал: «Я пережил самого себя» и сокрушался. В грусти именно причины радоваться становятся грустными, и радуешься грустно. «Однако, — подумал он, — я умер». Насколько это зависело от него, он умер в Седане в мае сорокового года: скукой были все те годы, которые ему оставалось жить. Он снова вздохнул, проследил взглядом за большой зеленой мухой, ползающей по потолку, и решил: «Я — посредственность». Эта мысль была ему глубоко неприятна. До сих пор Борис выдерживал правило никогда не задумываться о себе и чувствовал себя превосходно; с другой стороны, пока речь шла только о том, чтобы погибнуть, его посредственность не имела такого уж значения: наоборот, меньше оснований для сожалений. Но теперь все изменилось: ему выпала участь жить, и он вынужден был признать, что не имел для этого ни призвания, ни таланта, ни денег. Короче, ни одного потребного качества, кроме здоровья. «Как я буду скучать!» — подумал он. И почувствовал себя обманутым. Муха, жужжа, улетела. Борис провел рукой под рубашкой и погладил шрам, который прочертил его живот на уровне паха; он любил трогать этот маленький рубец плоти. Он смотрел на потолок, он гладил шрам, и на сердце у него было тяжело. В палату вошел Франсийон, направился к Борису, неторопливо шагая между пустыми койками, и вдруг остановился, разыгрывая удивление.
— Я тебя искал во дворе.
Борис не ответил. Франсийон негодующе скрестил руки.
— Два часа дня — а ты еще в постели!
— Я сам себе надоел, — сказал Борис.
— У тебя хандра?
— Никакая не хандра, просто я сам себе надоел.
— Не переживай. В конце концов это закончится.
Он сел у изголовья Бориса и начал скручивать папиросу. У Франсийона были большие глаза навыкате и нос, как орлиный клюв; вид у него был свирепый. Борис его очень любил: иногда, едва взглянув на него, он разражался безумным хохотом.
— Ждать недолго! — сказал Франсийон.
— А сколько?
— Четыре дня.
Борис посчитал по пальцам:
— Получается восемнадцатого.
Франсийон в знак согласия что-то пробормотал, лизнул клейкую бумагу, закурил папиросу и доверительно наклонился к Борису.
— Здесь никого нет?
Все койки были пусты: люди были во дворе или в городе.
— Как видишь, — сказал Борис. — Разве что шпионы под койками.
Франсийон нагнулся ниже.
— В ночь на восемнадцатое дежурит Блен, — объяснил он. — Самолет будет на площадке, готовый к отлету. Он нас пропустит в полночь, в два часа взлетаем, в Лондоне будем в семь. Что скажешь?
Борис ничего не ответил. Он щупал шрам и думал: «Они везучие», и ему становилось все грустнее и грустнее. Сейчас он меня спросит, что я решил.
— А? Ну? Так что ты об этом думаешь?
— Я думаю, что вы везучие, — сказал Борис.
— Как везучие? Тебе остается только пойти с нами. Ты же не скажешь, что это для тебя неожиданность? Мы ведь тебя предупредили.
— Да, — признал Борис. — Это так.
— Так что же ты решил?
— Я решил: черта с два, — с раздражением ответил Борис.
— Однако же ты не собираешься оставаться во Франции?
— Не знаю.
— Война не закончена, — упрямо сказал Франсийон. — Те, кто говорит, что она закончена, трусы и лжецы. Ты должен быть там, где сражаются; ты не имеешь права оставаться во Франции.
— И ты меня в этом уверяешь? — горько спросил Борис.
— Тогда решай.
— Подожди. Я жду приятельницу, я тебе об этом говорил. Решу, когда ее увижу.
— Тут не до приятельниц: это мужское дело.
— Сделаю, как сказал, — сухо промолвил Борис. Франсийон смутился и замолчал. «А вдруг он решит,