Матье не ответил, он услышал дрожащее пение комара и помахал рукой на уровне лба. Пение прекратилось. «В самом начале я тоже думал, что эта война — болезнь. Какая глупость! Это я, это Пинетт, это Лонжен. Для каждого из нас это он сам; она сделана по нашему образу и подобию, и у нас та война, которую мы заслужили». Пинетт длинно шмыгнул носом, не спуская взгляда с Матье; Матье подумал, что у него глупый вид, но разъярился против себя. «Довольно! Довольно! Мне надоело слыть человеком, который ясно все понимает!» Комар танцевал вокруг его лба — смехотворный венец славы. «Если бы я воевал, если бы я нажал на гашетку, где-то упал бы человек…» Он дернул рукой и залепил себе хороший шлепок по виску; он опустил руку и увидел на указательном пальце крошечное кровавое кружевце, человек, у которого кровью истекает жизнь на булыжники, шлепок по виску, указательный палец нажимает на курок, разноцветные стекла калейдоскопа резко останавливаются, кровь испещряет траву на тропинке, мне надоело! Мне надоело! Углубиться в неизвестное действие, как в лес. Действие. Действие, которое возлагает ответственность и которое никогда полностью не понимаешь. Он страстно проговорил:
— Если бы что-то нужно было сделать…. Пинетт с интересом посмотрел на него:
— Что?
Матье пожал плечами.
— Нет, ничего, — ответил он. — В данный момент — ничего.
Пинетт надевал носки; его белесые брови хмурились. Он вдруг спросил:
— Я тебе показывал свою жену?
— Нет, — сказал Матье.
Пинетт встал, порылся в кармане кителя и вынул из бумажника фото. Матье увидел довольно красивую женщину с суровым выражением лица и намечающимися усиками. Поперек фотографии она написала: «Дениза — своей куколке, 12 января 1939 года».
Пинетт покраснел:
— Она меня так называет. Не могу ее от этого отучить.
— Но хоть как-то она должна тебя называть.
— Это потому, что она старше меня на пять лет, — с достоинством пояснил Пинетт.
Матье вернул ему фотографию.
— Она хороша.
— В постели она потрясающая, — сказал Пинетт. — Ты даже не можешь себе представить.
Он еще больше покраснел. Потом смущенно добавил:
— Она из хорошей семьи.
— Ты мне это уже говорил.
— Да? — удивился Пинетт. — Я тебе это уже говорил? Я тебе говорил, что ее отец был преподавателем рисования?
— Да.
Пинетт старательно положил фото в бумажник.
— Меня это огорчает.
— Что тебя огорчает?
— Ей будет неприятно такое мое возвращение. Он скрестил руки на коленях.
— Хватит тебе! — сказал Матье.
— Ее отец — герой войны четырнадцатого года, — продолжал Пинетт. — Три благодарности в приказе, награжден крестом. Он об этом все время говорит.
— Ну и что?
— А то, что ей будет неприятно такое мое возвращение.
— Бедный дурачок, — сказал Матье. — Ты вернешься еще не скоро.
Гнев Пинетта выветрился. Он грустно покачал головой.
— Лучше уж так. Я не хочу возвращаться.
— Бедный дурачок, — повторил Матье.
— Она меня любит, — говорил Пинетт, — но у нее трудный характер: она много о себе воображает. Да еще ее мамаша королеву из себя корчит. Жена должна тебя уважать, верно? Иначе она устроит из дома ад.
Он вдруг встал:
— Мне надоело здесь. Ты идешь?
— Куда это?
— Не знаю. К остальным.
— Пойдем, если хочешь, — неохотно согласился Матье. Он, в свою очередь, встал, они поднялись к дороге.
— Смотри-ка, — сказал Пинетт, — вот Гвиччоли. Гвиччоли, расставив ноги, приставив руку козырьком
ко лбу и смеясь, смотрел на них.
— Вот это шутка! — сказал он. — Что?
— Вот это шутка! Попались, как дураки.
— Ты о чем это?
— О перемирии, — все еще смеясь, сказал Гвиччоли. Пинетт засветился:
— Это была шутка?
— Маленькая такая! — сказал Гвиччоли. — Люберон притащился к нам надоедать; он хотел новостей, ну мы ему их и дали.
— Значит, — оживился Пинетт, — никакого перемирия нет?
— Перемирия нет и в помине.
Матье краем глаза посмотрел на Пинетта:
— Что это меняет?
— Это меняет все, — сказал Пинетт. — Вот увидишь! Вот увидишь — это меняет все.
ЧЕТЫРЕ ЧАСА
Никого на бульваре Сен-Жермен; никого на улице Дантона. Железные шторы даже не опущены, витрины сверкают: просто хозяева, уходя, сняли щеколду с дверей. Было воскресенье. Уже три дня было воскресенье: на всю неделю в Париже был только один день. Совершенное воскресенье, какое-то немного более напряженное, чем обычно, немного более искусственное, слишком молчаливое, уже полное тайного застоя. Даниель подходил к большому магазину шерстяных изделий и тканей; разноцветные клубки, расположенные пирамидой, начали желтеть, они пахли чем-то старым; в соседней лавке выцветали пеленки и блузки; мучнистая пыль скапливалась на полках. Длинные белые дорожки бороздили стекла. Даниель подумал: «Стекла плачут». За стеклами царил праздник: жужжали мириады мух. Воскресенье. Когда парижане вернутся, они найдут гнилое, упавшее на их мертвый город воскресенье. Если только они вернутся! Даниель дал волю страстному желанию хохотать, желанию, с которым он с утра прогуливался по улицам. Если только они вернутся!