— Семейственность получается, — выговаривал он бойцам. — Мне уже батальонный комиссар сделал замечание. Больше никому не разрешаю звать по-граждански.
— Вас, Александр Григорьевич, звать по уставу язык не поворачивается, — возражали ему. — На глазах начальства будем тянуться. Даем вам слово.
Солодков прошел в окопы второго взвода. Там у него на примете был загрустивший солдат. Боец получил письмо, и с того часу его как будто подменили. «Что бы это значило?» Боец уже укладывался на сои, когда к нему пришел Солодков.
— Не спишь, Володя? — спросил он по-домашнему просто. — У тебя закурить что-нибудь найдется?
Солдат хотел подняться, но Солодков остановил его.
— А разве вы курите?
— Кое-когда позволяю себе… Я в двух случаях балуюсь: когда особенно радостно бывает на душе и когда злостью занимается все нутро. А сегодня хочу за компанию с тобой.
Закурили. Солодков закашлялся с первой затяжки.
— Ну и едучий. Самосад, что ли?
Володя тяжело вздохнул.
— Домашний, — ответил он и еще раз вздохнул.
— Ты что все вздыхаешь?
Боец скрипнул зубами, завозился.
— Скрипишь? Бывает, бывает. В окопе сидим. Люди тысячами гибнут. Редкий дом беда обходит. Дорогой ценой будет расплачиваться враг. Ты, Володя, откуда родом?
— Вологодский я. Электромеханик.
— Свет давал людям. Да-а… А письмо-то, должно, получил не очень веселое.
Боец, малость помолчав, проговорил мятым, сдавленным голосом:
— Письмо как письмо.
— Оно и видно. Что-нибудь с любимой девушкой? Ты не молчи. По годам я тебе старший брат. Слышишь?
Володя не отозвался. Пойти на откровенность ему мешало чувство свежей боли. Он не мог враз собраться с мыслями, не мог трезво разобраться в своих чувствах и не мог быстро взять себя в руки. Солодков, поняв, что еще не пришло время для откровенной беседы, не стал мешать бойцу грустить, не стал тревожить его досужими вопросами. Он замолчал, делая вид, что ему пора часок вздремнуть, — начал укладываться на сон. И Володя скоро сам заговорил.
— Нехорошее письмо, — признался он и чуточку подвинулся к Солодкову.
— А не насплетничали? — тихо промолвил Александр Григорьевич, радуясь тому, что боец, наконец, сам заговорил.
— Нет, правду написали.
— А ты не спеши с приговором. Обдумай. Это дело не простое. В жизни, Володя, всякое случается. У меня вот тоже в любви передряжка была. А кого она минует. Любовь это такая штука… Была у меня девушка. Ладная, стройная. Долго дружили, а потом все вдруг разладилось. Переметнулась к другому. Другой оказался посмазливей меня. Обидно? Места себе не находил, хоть в прорубь головой. Вот как! Лицом — краля, а душой — грязная яма. Вышла замуж за умного, работящего парня, но и в нем краля разочаровалась, стала прихватывать на стороне. Парень, не долго думая, дал ей ремней и выгнал в три шеи. И улетела кукушка в другой город. А я встретился с другой девушкой. Женился.
Живем хорошо, дружно, и радуюсь, что судьба развела меня с кукушкой. — Глубоко вздохнул. — Я понимаю тебя, Володя. Тебе тяжело, больно. Долго ли дружил?
— Два года.
— Ну и что же она?
— Замуж вышла.
— Ну и стерва. В такое время и так обидеть человека.
Солодков привстал. Посмотрел в темное лицо бойца.
— Да-а, — с укоризной протянул он. — Горе большое. Но ты перетерпи. Мужской гордости наберись. Надо уважать себя. Во всю жизнь, во всякой обстановке уважать. Гордись трудом своим, воинским долгом. Без уважения к себе нет сладости жизни. Понимаешь? Не поддавайся, не изнуряй, не доводи себя до унижения. Ты мужчина. А твоя краля не стоит твоих страданий.
Солодков встал.
— Вы уходите? — встревожился Володя.
— Нет. Сосну часок-другой в твоем окопе.
Роднее родного брата стал Солодков бойцу.
Долго они вели задушевную беседу в темном и душном окопе, вспоминая из недавнего прошлого счастливые часы жизни, радостные дни мирного времени. А в других окопах была своя жизнь.
Когда Кочетов понял, что ему не заснуть, он разбудил дядю Мишу. Тот, протирая глаза, спросил:
— Ай началось? Рано нынче завоеватели поднялись. Без кофею. Торопит Гитлер. Торопит Собашников. А тихо что-то, Степан Федорович. Ай ты нарочно?
— Не могу я заснуть, дядя Миша. Разбередил меня политрук.
— И меня, Степа, просквозил. Как же мне теперь быть? Не успею я оформиться, а оставаться здесь мне больше нельзя — пропадает у меня рука.
— Я тебе давно говорил: уходи в госпиталь.
— Боюсь, Степа, отмахнут мне напрочь руку.
— Сегодня же убирайся отсюда. Ты вот кряхтишь, кряхтишь, да и загнешься. А мне тебя жалко.
— Неужели, Степа, жалко? И мне ты стал ближе некуда. Такого дружка, как ты, у меня в жизни еще не бывало. Ну как я тебя ославлю одного? Эх ты, Степан Федорович.
— Чтобы духу твоего тут не было. Слышишь, дядя Миша?
— А если мне руку оттяпнут?
— Для такой войны твоя рука ноль. — Помолчал. — Пойдешь в тыл, все там увидишь: хаты, волов, гусей. И детей. Какой-нибудь карапуз сидит у хаты с куском хлеба, а возле него виляет хвостом лопоухий щенок, глаз не сводит, а потом цап хлеб и побежал. А карапуз-то заорал. Это тебе картина! А скажи ты мне, дядя Миша, чего ты хочешь? Постой, не торопись. Сначала подумай. Как скажешь, так и сбудется по-твоему.