День был тихий. Я читал, Нада читала. Но эта тишина была мнимой, в ней не было умиротворения. То была щемящая, пульсирующая в висках тишина, которая пострашней и выкриков, и грохота. Мне хотелось выползти из постели, прильнуть воспаленным лбом к ногам Нады, целовать их, целовать ее туфли, ее чулки, умоляя не уходить. Пожалуйста, не уходи! Не надо! Когда она в первый раз от нас сбежала, Отец со скорбным видом заявил, что моя мать умерла; я был еще слишком мал, чтобы воспринять смысл сказанного им. Когда она убежала во второй раз, я подслушал (посредством проведенной на второй этаж отводной трубки) телефонный разговор Отца с частным детективом, занимавшимся розыском Нады. Но на этот раз — нет, на этот раз я, кажется, этого не переживу. Теперь я уже стал достаточно взрослым. Я уже достаточно много понимал. Я понимал значение некоторых взглядов — этих мимолетных, эротически сладостных переглядываний незнакомых людей в библиотечном зале открытого доступа, и сердце у меня обрывалось, стоило мне услыхать по телефону загадочные фразы, произнесенные по-немецки тем зловещим голосом из Нью-Йорка. Я уже не дитя, я — сын Нады, и я не могу допустить, чтобы она покинула меня. Пусть лучше мертвая, но моя. И я представлял ее себе мертвой: восковое лицо, ни улыбки, ни усмешки, обескровленная мумия, безжизненная, лишившаяся аппетита…
22…
Во времена Нерона (прошу прощения за упоминание имени этого чудовища, но так надо) жил один чудак, который открыл уникальный способ выдувать твердое, точно золото, стекло: что, если я скажу, что эксперимент, подобный проделываемому им со стеклом, пытался проделать и я с самим собой? Это ли не метаморфоза! Стоит ли говорить, что мой опыт не удался. Ах, друзья мои, открыто меня не разбивало вдребезги никогда. Нет, я не разлетался на куски. И, глядя сегодня на мой торс, вы не без улыбки воспримете эти мои слова. Надо же, всего восемнадцать, а такой толстый, такой прыщавый…
И все же я — стекло; как стекло, я прозрачен и хрупок, однако — и в том-то вся и трагедия, — мы, сотворенные из стекла, можем покрыться мозаичной сетью трещинок, но не разлететься на осколки. На осколки мы не разлетаемся никогда. Вместо этого все дребезжим себе, все что-то болтаем. А нам больше всего хотелось бы именно разлететься на осколки, исчезнуть, грянуть стеклянными брызгами, чтобы кончить все разом; только, сами знаете, на такое рассчитывать почти не приходится.
23. Как следует писать такие воспоминания
За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.
Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации — не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, — сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество — случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.