Многого добилась и партия свержения спившегося регента. Им, наконец, удалось изгнать его из собора и заменить худеньким тщедушным пономарем с безбородым лицом кастрата. Вспомнив свое оперное прошлое, регент от общих церковных потрясений несколько потерял ориентиры и, «причастившись» сверх меры, в полный голос вместо «иже херувимской», аккомпанируя на расстроенной фисгармонии, грянул:
— Сатана там правит бал!.. — что и послужило основной против него уликой и причиной изгнания.
Охочливые люди также довели до сведения матушки отца Леонтия о характере его взаимоотношений с кассиршей универмага, что и имело последствия. Матушка села в засаду и, подкараулив кассиршу в торговых рядах, сделала публичный скандал с нанесением увечий — выдрала у кассирши клок рыжих кудрей и подбила ей глаз. Столкновение было явно не на равных. Матушка была полутяжелого веса, кассирша была девушкой более субтильного телосложения и, не выдержав напора поруганной женственности, с криком:
— Я вас, попов, всех засажу! — покинула поле боя.
Отец Леонтий реагировал на все более чем спокойно.
«Единственное, жаль, уезжая, дом придется продать», — но он стоил ему очень недорого, при строительстве был широко использован бесплатный труд прихожан. Гнева же владыки он не опасался — владыко сам не так давно с благословения отца Леонтия и старосты Петра Ивановича уволок в свое личное пользование из собора пудовое в серебре с эмалью евангелие, заменив его медной штампованной поделкой. По предварительной договоренности отцу Леонтию был приготовлен не менее доходный приход в другой епархии.
В собор же пока прибыл на свой страх и риск отец Гермоген принюхиваться и разведывать. Принюхавшись, он понял, что собор — это золотое дно и что его махинации с нестандартными свечами здесь можно будет развернуть в более широком масштабе.
Отец Гермоген был бывший баянист из колхозного дома культуры, которого корысть перековала в елейно-тихого пастыря. Знал отец Гермоген — чем тише и елейней подход, тем больший кус отхватишь. Шевеля широкими губами и шепча суммы возможных доходов, стоял отец Гермоген на церковной горке и смотрел на волжский простор, на летящие вверх башни и главы невидящими глазами чучела в меховом магазине. Между ним и окружающим было витринное стекло с ценниками, а по стеклу стекали капли осеннего дождя, совершенно не моча тронутой молью пересохшей медвежьей шкуры, которую он мысленно кроил и перекраивал с изворотливостью опытного меховщика.
Мимо берегового выступа, обложенного камнем, с присевшим, как воин, многошеломным белокаменным с кряжистыми плечами собором, по Волге, как и сто и пятьсот лет назад плыли корабли, и проплывающие смотрели на подступившего к берегу и присевшего перед прыжком богатыря с одним и тем же чувством — такие крепыши только на Волге, на волжских откосах силу набирают. С самоходок, с ракет, с теплоходов собор шел на сближение, как рубка желтовато-известкового судна, а фигурка отца Гермогена, шевелящего в задумчивости губами, казалась небольшой черной запятой, птицей, присевшей отдохнуть на реи.
Клеймо четвертое. В замоскворецком переулке
Суматоха московской жизни несколько отвлекла Анну Петровну от впечатлений поездки. Звонки, женские встречи с подругами с поцелуями, объятьями, новостями.
Но уже на следующий день она была у дверей Канаурова.
— А, приехали. Ну, что? Ну, как? Что привезли?
— Ничего, Анатолий Борисович. Ничего. Вы знаете гораздо больше меня.
Канауров в сегодняшней московской иконной индустрии занимал особое место. В прошлом инженер-экономист, он всю жизнь вертелся около крупных коллекционеров и гениальных довоенных фальсификаторов — последних, доживающих могикан дореволюционного антикварного рынка. Ведь до войны в Москве умели подделывать и Рубенса, и Гальса, и даже Рембрандта. Подделывали виртуозно, без подписей, сюжеты разрабатывали на основании неосуществленных эскизов. Роль Канаурова ограничивалась посредничеством. Он прекрасно чувствовал, где может находиться и тлеть в пыли ценный подлинник. Дать ход полотну, довести его до рук коллекционера, при этом положив в карман крупную разницу, было его профессией.
— Помогите, Анатолий Борисович.
— И рад бы, прекраснейшая, но не могу. Профессия у меня больно мерзкая, ведь с невиданным отребьем приходится общаться. Даже представить себе не можете, кто теперь вокруг икон вертится. До войны все солидные люди, покупали только для себя, за границу не перепродавали: профессора, инженеры, генералы и аферисты большого полета, а ныне… Ох, тяжело мне хлеб насущный дается.
Канауров забегал, встряхивая седую прядь, прикрывающую лысину, блестя бусинками острых глаз и теребя рукой интеллигентное упадочное в мелких морщинках лицо несостоявшегося крупного банковского воротилы. Белка прыгала учащенно в колесе его увешанной картинами комнаты. В основном — пейзажи русской школы: солнечные Коровины, трагически-закатные Жуковские, жемчужный Бируля и синий зимний зной Грабаря.