— Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?
Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:
— Настька-то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.
Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.
Страшная черная пустота открылась перед ним. Нескончаемое, до горизонта раскопанное картофельное поле, а на нем вдалеке Аким с его конем. Аким тащит за узды непокорное злое животное, которое все зло оборачивается, косится человечьими глазами на Ермолая. И где-то там, уже у самого горизонта, светится белая точка. Это Настя, она тоже куда-то спешит за ними, спешит от него.
В самый последний час смягчилось сердце Ермолая, отошла от него давняя лютая злоба, отошла ненависть и в его сердце победила любовь, любовь к худенькой девочке-крестьянке Насте из той, уже ставшей легендой крестьянской России, которая реально существовала в памяти только уже редких теперь сверстниц и сверстников Ермолая. И выживи теперь Ермолай, выкарабкайся он из смертной ямы, быть может, быть бы ему другим человеком. Любовь к умершей Насте повернула бы к миру его другими гранями. Ведь, кроме глаз, смотрит человек на мир и еще одним, тонко ограненным инструментом — линзой души. И от того, кем и как огранена эта линза, зависит очень многое.
Время и история были беспощадны к поколению Ермолая. Сколько его сверстников полегло в Галиции, в Польше, сколько навсегда застыло в бронзе жесточайших классовых битв гражданской. А голод, а эпидемии тифа, а сколько русоволосых парней поджидало друг друга в засадах в тридцатые! И, наконец, прошелся великий косец сорок первого, подбирая выживших. А ведь каждый из них нес в себе свой идеал России, свою Настю и, истекая кровью в свой смертный час, боролся до последнего патрона, под чьим бы знаменем он ни воевал. Поколение Ермолая неожиданно для себя стало поколением профессиональных храбрых солдат, поколением длинной цепи войн. И бессмысленная одинокая смерть Ермолая — тоже солдатская смерть, смерть при оружии.
Сознание Ермолая как бы расслоилось. Страшная тяжесть смерти была нижним слоем, другим слоем было сознание своей безвинности и верности тем людям, которым он когда-то присягал. Этот присяжный слой выполненного долга теперь успокаивал, убаюкивал его, как покрывало знамени, которым мягко укрывают отвоевавшихся. Раньше же, наоборот, долг, борьба тянули его гирями, наливали его руки свинцом мести, именно эта тяжесть поднимала обрез и рвала глотку врагу. Но сейчас смерть, убрав всё, вдруг освободила третий слой, слой любви и нежности, слой, о существовании которого в себе Ермолай и не подозревал. И этот третий слой любви стал для него сейчас единственно реальным, он жил в нем. Ощущения возраста, смерти, старости, мести, страшной усталости исчезли. Что это? Бессмертие? Нет, теперь Ермолай знал, знал так же хорошо и конкретно, как и то, что дорога в город у ворот монастыря разбегается исхоженными им сотни раз тропинками, что там, за чертой — абсолютная пустота, исчезновение, провал, и все слова о жизни вечной, о жизни потусторонней — не более чем ступеньки, по которым люди уходят в черную пустоту небытия. И в повторявшихся сотни тысяч раз молитвах о бессмертии он сейчас не усматривал ни лжи, ни противоречий.
«Вера — для живых, для живых вера, а мертвым она не нужна, — эта истина не раздражала, не волновала его. — Ну, что ж, у них, у живых, такой обычай — говорить о бессмертии». Все было решено.