Во-вторых, чистовик этой записи — в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н.Островский, К.Фет, А.К.Толстой, И.Гончаров, Писемский, И.Аксаков, И.Тургенев, М.Салтыков-Щедрин, Н.Некрасов и многие другие — цвет тогдашней литературы, и русской и западной. Достоевский читал эти автографы (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить.
Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят...» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже
Двадцатые числа января 1873-го — отдельное издание «Бесов». 5 февраля — «Бобок». А посередине — 31 января — запись в альбом О. Козловой.
Факт плюс факт. И еще один. Это уже не просто два-три факта. Здесь факт плюс, факт дает какой-то взрыв нового понимания, дарует какое-то прозрение. Даже самые обыкновенные даты приобретают вдруг огромный смысл.
Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе — вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный (так сказать, методологический) отказ от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем). А не сохранись? Несомненно: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы еще сильнее. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле...» А не будь письма от 22 декабря 1849-го? Или записи 16 апреля 1864-го? Или этой записи в альбом О. Козловой? Лучше было бы, что ли? «Чище» бы стало исследование?
«Люблю жизнь для жизни...» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам» и вообще ко всему его творчеству.
И вдруг благодаря именно этому знанию действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и — представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал...» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)
Такой человек говорит о таком и — так (а завтра — самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.
«Повреждения ума, а не сердца», — запишет позже Достоевский и добавит (через запятую): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист».
В Кириллове «одна двадцатая» (т.е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному — его «сердце»! Жажда жизни его — та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка — плачет, убегает, когда появляется Ставрогин, духовно-мертвый, «теплый», беспросветный...
Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» (говоря его словом) эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности — любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает (предваряет) «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова...
Так что главная черта характера Достоевского не параллелью посторонней шла мимо главной черты деятельности, а врывалась в нее, сливалась с нею. Не противостояли они друг другу, а кровно взаимодействовали, помогали друг другу, спасали. Да и ни в чем главная черта его характера не выразилась столь полно и законченно, как в главной черте деятельности, в работе, в труде, в планах, в результатах труда — вот они, тридцать томов, начиненных страстной неутолимой любовью к живой жизни для жизни. Мог ли все это создать «мизантроп» и «пессимист»?